ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ПОСТАНОВЛЕНИЮ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
ИНСТИТУТ МАРКСА — ЭНГЕЛЬСА — ЛЕНИНА — СТАЛИНА ПРИ ЦК КПСС
К. МАРКС и Ф. ЭНГЕЛЬС
СОЧИНЕНИЯ
Издание второе
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Москва
1955

ТОМ 1

СОДЕРЖАНИЕ

К. МАРКС (1842 — 1844)

Ф. ЭНГЕЛЬС (1839 — 1844)

 

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Второе издание Сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса выпускается по постановлению Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза.

Первое издание Сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса на русском языке, выпущенное по решению XIII съезда партии, явилось в своё время наиболее полной публикацией литературного наследства основоположников марксизма. Однако это издание имело существенные недостатки. В нём был допущен ряд искажений и неточностей в переводах, ошибочно включены отдельные статьи, не принадлежащие К. Марксу и Ф. Энгельсу, и в то же время отсутствовал ряд их произведений, представляющих значительный теоретический и политический интерес. В первом издании имеются ошибки в предисловиях, указателях и другом справочном материале.

Второе издание Сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса ставит своей задачей устранить эти недостатки первого издания.

В настоящее издание включён ряд работ, не вошедших в первое издание, в их числе незавершённая рукопись IV тома «Капитала» («Теории прибавочной стоимости»), которая была в своё время издана Каутским в фальсифицированном виде, в ряде случаев искажающем текст рукописи К. Маркса и нарушающем её структуру. Рукопись печатается в Сочинениях полностью, в соответствии с сохранившимися указаниями К. Маркса относительно порядка расположения материала. В новое издание Сочинений впервые включены составленный Энгельсом «Конспект I тома «Капитала»», значительное число статей Маркса и Энгельса, опубликованных в «Новой рейнской газете», в «Нью-Йоркской трибуне» и других органах печати, а также ряд материалов и документов, относящихся к деятельности основоположников марксизма в Первом Интернационале.

Большая часть произведений, впервые включаемых в Сочинения, ранее была опубликована на русском языке в томах «Архива Маркса и Энгельса» и других изданиях ИМЭЛС, в советской периодической печати, а также в изданиях ИМЭЛС на языке оригинала. Некоторые статьи, документы и речи К. Маркса и Ф. Энгельса были обнаружены Институтом при подготовке второго издания.

Произведения К. Маркса и Ф. Энгельса располагаются по томам и внутри томов в хронологическом порядке, в соответствии с датами их написания или опубликования. Исключение составляют тома «Капитала» и «Теорий прибавочной стоимости», которые публикуются с некоторым отступлением от хронологического принципа в целях сохранения цельности и органической связи между ними. Переписка К. Маркса и Ф. Энгельса и их письма к третьим лицам составляют содержание последних пяти томов Сочинений.

Все произведения К. Маркса и Ф. Энгельса, вошедшие во второе издание, даются в проверенных и исправленных переводах.

Тома второго издания снабжены предисловиями и справочными материалами (примечания, даты жизни и деятельности К. Маркса и Ф. Энгельса, указатели).

Настоящее издание рассчитано на широкий круг читателей и не является полным, академическим изданием всех произведений К. Маркса и Ф. Энгельса. Так, во второе издание не включены: докторская диссертация К. Маркса «Различие между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура», памфлеты Ф. Энгельса «Шеллинг о Гегеле», «Шеллинг и откровение», «Экономическо-философские рукописи 1844 года» К. Маркса и др. Эти произведения будут выпущены отдельным изданием.

Второе издание Сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса рассчитано на 30 томов.

* * *

Сочинения К. Маркса и Ф. Энгельса — великих учителей и вождей пролетариата — богатейшая сокровищница подлинно научной революционной теории. Марксизм — идеология пролетариата, научное выражение его коренных интересов, духовное оружие в борьбе пролетариата против капиталистического рабства. Возникновение марксизма, явившегося законным преемником всего лучшего, что было создано человечеством, ознаменовало собой коренной переворот, настоящую революцию в философии, в политической экономии, в истории социалистической мысли.

Открыв объективные законы общественного развития, Маркс и Энгельс научно доказали неизбежность гибели капитализма и победы социалистического строя путём пролетарской революции и установления диктатуры пролетариата. Маркс и Энгельс учили, что только пролетариат — последовательно революционный класс капиталистического общества — может сплотить вокруг себя всех трудящихся и угнетённых и повести их на штурм капитализма. Чтобы выполнить свою всемирно-историческую миссию могильщика капитализма и творца нового, коммунистического общества, пролетариат должен иметь свою собственную рабочую партию, за создание которой Маркс и Энгельс вели неустанную борьбу.

Марксизм — живое революционное учение, оно непрерывно развивается и совершенствуется. Марксизм является врагом всякого догматизма; он не признаёт неизменных выводов и формул, обязательных для всех эпох. Главной особенностью марксизма является органическое единство революционной теории и революционной практики. «Наше учение — не догма, а руководство к действию», — неоднократно подчёркивали Маркс и Энгельс. Заложив основы своего учения, Маркс и Энгельс на протяжении почти полувека развивали и совершенствовали его, обогащая новыми идеями и выводами на основе обобщения революционной практики, творчества и инициативы масс.

После смерти Маркса и Энгельса началась новая историческая эпоха — эпоха империализма и пролетарских революций. Перед рабочим классом встали новью сложные вопросы, на которые основоположники марксизма, естественно, в своё время не могли дать прямого и исчерпывающего ответа. Надо было двигать вперёд марксизм, развивая его применительно к новой эпохе, к новым условиям классовой борьбы пролетариата. Однако теоретики II Интернационала изменили марксизму, стали оппортунистами, предателями рабочего класса. Одни из них пошли по пути открытой ревизии марксизма, другие, провозглашая верность марксизму на словах и изменяя ему на деле, пытались превратить творческое учение Маркса в мёртвую догму.

В этих новых исторических условиях великий корифей революционной науки, основатель и вождь Коммунистической партии Советского Союза В. И. Ленин отстоял и защитил марксизм от атак со стороны многочисленных врагов и, обобщив опыт российского и международного рабочего движения, поднял учение Маркса на новую, более высокую ступень. Творчески развивая марксизм, Ленин не останавливался перед тем, чтобы, исходя из существа марксизма, заменять некоторые положения и выводы Маркса и Энгельса, ставшие уже устаревшими, новыми положениями и выводами, соответствующими новой исторической обстановке. Так, открыв закон неравномерного экономического и политического развития капитализма в эпоху империализма, В. И. Ленин пересмотрел старую формулу Маркса и Энгельса, которые, исходя из условий домонополистического капитализма, утверждали, что социалистическая революция не может победить в одной какой-либо стране, что она может победить лишь одновременно во всех или в большинстве цивилизованных стран. Ленин пришёл к выводу, что в новых условиях — в условиях империализма — возможна победа социализма первоначально в нескольких странах или даже в одной, отдельно взятой, стране, что одновременная победа социалистической революции во всех странах или в большинстве стран невозможна.

Продолжая великое дело К. Маркса и Ф. Энгельса, В. И. Ленин дал глубокий научный анализ экономической и политической сущности империализма, вооружил рабочий класс и Коммунистическую партию новой, законченной теорией социалистической революции, открыл Советскую власть, как наилучшую политическую форму диктатуры пролетариата, разработал основные проблемы строительства социализма и коммунизма. Он обосновал великое значение союза рабочего класса и крестьянства как решающего условия для свержения власти помещиков и капиталистов и построения коммунистического общества.

В трудах В. И. Ленина содержится гениальная разработка идеологических, организационных, тактических и теоретических основ пролетарской революционной партии — партии нового типа. Ленин впервые в истории марксизма создал учение о партии, как руководящей организации пролетариата, как основном оружии, без которого невозможно завоевать диктатуру пролетариата, построить социализм и коммунизм.

Обобщая богатейший опыт социалистического строительства в СССР и опыт современного международного освободительного движения, великий соратник и продолжатель дела Ленина И. В. Сталин творчески развил марксистско-ленинское учение применительно к новым историческим условиям и в ряде вопросов обогатил революционную теорию новыми положениями.

Творческое развитие марксизма-ленинизма находит яркое выражение в решениях Коммунистической партии Советского Союза, в её научно-обоснованной, проверенной десятилетиями борьбы политике, выражающей потребности развития материальной жизни общества, коренные интересы народных масс — подлинных творцов истории. Вся история Коммунистической партии Советского Союза — это марксизм-ленинизм в действии. Партия всегда побеждала и побеждает своей верностью марксистско-ленинскому учению.

Богатейший исторический опыт Коммунистической партии Советского Союза является вдохновляющим примером для коммунистических и рабочих партий всех стран в их борьбе за революционное преобразование общества.

Практика строительства социализма в странах народной демократии, опыт борьбы рабочего класса и трудящихся масс в капиталистических странах, опыт национальноосвободительной борьбы в колониях и полуколониях теоретически обобщаются в решениях братских коммунистических и рабочих партий, в трудах руководителей этих партий, обогащающих марксизм-ленинизм новыми положениями и выводами.

Коммунистическая партия Советского Союза и братские коммунистические и рабочие партии последовательно отстаивают принципы пролетарского интернационализма; они бережно охраняют чистоту марксистско-ленинского учения, творчески развивая его, ведут решительную борьбу против догматического, начётнического подхода к марксистсколенинской теории; они требуют от коммунистов понимания творческого характера марксизма-ленинизма, усвоения не отдельных формулировок и цитат, а действительного существа великого учения Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина.

Нельзя в наше время быть марксистом, не усвоив того нового, что внесли в сокровищницу марксизма Ленин и его ученики и соратники — руководители Коммунистической партии Советского Союза и братских коммунистических и рабочих партий других стран.

Марксизм-ленинизм — наука о законах развития природы и общества, наука о революции угнетённых и эксплуатируемых масс, наука о победе социализма во всех странах, наука о строительстве коммунистического общества.

Великое творческое учение — марксизм-ленинизм, — овладевая всё более широкими массами трудящихся во всех странах мира, стало знаменем миллионов, превратилось в могучую материальную силу, ускоряющую ход истории. Победа социализма и демократии над силами империализма и реакции является непреложным историческим законом современности. Каждая новая эпоха всемирной истории приносит новые триумфы всепобеждающему учению Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина.

Институт Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина при ЦК КПСС

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ТОМУ

Первый том Сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса содержит произведения, написанные ими в 1839 — 1844 гг., до начала творческого содружества основоположников научного коммунизма. Том состоит из двух разделов: в первый входят произведения К. Маркса, относящиеся к 1842 — 1844 гг., во второй — произведения Ф. Энгельса, написанные в 1839 — 1844 годах.

Том открывается первой публицистической работой Маркса — статьёй «Заметки о новейшей прусской цензурной инструкции». С разоблачения прусского законодательства о печати и прусской реакционной цензуры Маркс начал свою борьбу против абсолютной монархии, против идеологов феодальной реакции в Германии.

Эта борьба приняла особенно острый и всесторонний характер в статьях К. Маркса, опубликованных в «Рейнской газете». В этих статьях «намечается переход Маркса от идеализма к материализму и от революционного демократизма к коммунизму» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 21, стр. 63).

На страницах «Рейнской газеты» Маркс выступает против духовного, политического и социального гнета, который царил в Пруссии и во всей Германии накануне буржуазной революции 1848 года. В статьях о дебатах шестого рейнского ландтага о свободе печати и по поводу закона о краже леса Маркс разоблачает сословную ограниченность деятельности ландтага, его прислужническую роль по отношению к феодальной аристократии, к дворянскому землевладению. Маркс делает первый шаг к выяснению классовой структуры немецкого общества и той действительной роли, которую играло в нём прусское абсолютистское государство.

В статье о дебатах по поводу закона о краже леса и в статье «Оправдание мозельского корреспондента» Маркс открыто выступает в защиту «бедной, политически и социально обездоленной массы». Работа над этими статьями, содержащими анализ тяжёлого материального положения трудящихся масс, имела большое значение для формирования взглядов Маркса. По свидетельству Энгельса, Маркс впоследствии не раз говорил ему, «что именно изучение закона о краже леса и исследование положения мозельских крестьян побудило его перейти от чистой политики к экономическим отношениям и, таким образом, к социализму».

В статье «Коммунизм и аугсбургская «Всеобщая газета»» Маркс рассматривает коммунизм как важный современный вопрос, выдвигаемый самой жизнью, борьбой «сословия, которое в настоящее время не владеет ничем», — т. е. пролетариата. Критически относясь к существовавшим в то время различным утопическим коммунистическим теориям, а также к практическим опытам создания коммунистических колоний, Маркс считал, однако, что его знания ещё не позволяют ему высказать своё положительное суждение по этим вопросам.

Маркс рассматривал коммунизм как величайшей важности научную проблему, требующую всестороннего изучения и глубокого теоретического обоснования.

Наметившийся во время работы в «Рейнской газете» переход Маркса от революционного демократизма к коммунизму совершался в неразрывной связи с начавшимся коренным поворотом во всём его мировоззрении — поворотом от идеализма к материализму.

Произведения Маркса, включённые в настоящий том, раскрывают процесс формирования его взглядов в тот период, когда, по словам В. И. Ленина, «Маркс только ещё становился Марксом, т. е. основателем социализма, как науки, основателем современного материализма, неизмеримо более богатого содержанием и несравненно более последовательного, чем все предыдущие формы материализма...» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 14, стр. 322).

Важным этапом в процессе перехода Маркса от идеализма к материализму являлась его незаконченная обширная рукопись «К критике гегелевской философии права», введение к которой Маркс опубликовал в журнале «Немецко-французский ежегодник».

Об итогах, к которым пришёл Маркс в результате критического пересмотра гегелевской философии права, он писал впоследствии: «Мои исследования привели меня к тому результату, что правовые отношения, так же точно как и формы государства, не могут быть поняты ни из самих себя, ни из так называемого общего развития человеческого духа, что, наоборот, они коренятся в материальных жизненных отношениях, совокупность которых Гегель, по примеру англичан и французов XVIII века, называет «гражданским обществом», и что анатомию гражданского общества следует искать в политической экономии» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные произведения, т. I, 1952 г., стр. 321).

Переход от идеализма к материализму и от революционного демократизма к коммунизму окончательно совершается в статьях и письмах Маркса, опубликованных в журнале «Немецко-французский ежегодник».

В этих письмах Маркс намечает программу журнала; он видит его задачу в «беспощадной критике всего существующего». Маркс выступает против догматизма, который был свойственен прежней философии, а также утопическому социализму и коммунизму, против провозглашения готовых систем, раз навсегда сформулированных решений, якобы годных для всех грядущих времён. Решительно отвергая оторванные от жизни, от практической борьбы масс умозрительные теории, Маркс выдвигает задачу — связать теоретическую критику старого общества с практикой, с политикой, «с действительной борьбой».

В статье «К еврейскому вопросу», критикуя идеалистическую, теологическую постановку Б. Бауэром национального вопроса, Маркс развивает глубокую мысль о коренном различии между «политической эмансипацией», под которой он подразумевает буржуазную революцию, и «человеческой эмансипацией», т. е. социалистической революцией, которая должна освободить человечество от всякого социального и политического гнёта.

Особо важное значение имеет опубликованная в «Немецко-французском ежегоднике» работа Маркса «К критике гегелевской философии права. Введение». В этой работе Маркс впервые указывает на пролетариат как на ту общественную силу, которая способна осуществить социалистическую революцию. Марко формулирует здесь, своё знаменитое положение о роли передовой теории, как духовного оружия в борьбе масс, и о роли масс, как материальной силы, которая способна преобразовать общество.

О статьях Маркса в «Немецко-французском ежегоднике» В. И. Ленин писал: «В своих статьях в этом журнале Маркс выступает уже как революционер, провозглашающий «беспощадную критику всего существующего» и в частности «критику оружия», апеллирующий к массам и к пролетариату»(В. И. Ленин. Сочинения, т. 21, стр. 31).

Последней большой статьёй, опубликованной Марксом до его содружества с Энгельсом, была работа: «Критические заметки к статье «Пруссака» «Король прусский и социальная реформа»». В этом произведении Маркс на опыте восстания силезских ткачей конкретизирует формировавшуюся у него в это время великую идею о революционной, освободительной роли пролетариата.

Произведения Ф. Энгельса, вошедшие в состав первого тома, показывают, как он самостоятельно, ещё до начала содружества с Марксом, шёл от идеализма к материализму, от революционного демократизма к коммунизму.

В своём произведении «Письма из Вупперталя» Энгельс разоблачает обскурантизм и ханжество немецкой буржуазии и духовенства, показывает тяжёлую нужду и лишения рабочих и ремесленников, обречённых жестокой эксплуатацией на полуголодное существование.

Статья «Александр Юнг. Лекции о современной литературе немцев» — одна из литературно-публицистических работ молодого Энгельса, в которой он борется за идейность в литературе, выступает против философии «золотой середины», стремящейся примирить противоположные направления, и подвергает критике литературную группу «Молодая Германия».

В статье «Фридрих-Вильгельм IV, король прусский» Энгельс как революционный демократ ведёт борьбу против реакционной прусской государственной системы и подвергает резкой критике идею «христианско-германского государства», которую проповедовал король Фридрих-Вильгельм IV, стремившийся установить в Германии абсолютистско-феодальную монархию средневекового образца.

В томе публикуется ряд произведений, написанных Энгельсом во время его пребывания в Англии. Энгельс так писал впоследствии о влиянии, которое оказало изучение экономики Англии и классовой борьбы в ней на формирование его взглядов:

«Живя в Манчестере, я, что называется, носом натолкнулся на то, что экономические факты, которые до сих пор в исторических сочинениях не играют никакой роли или играют жалкую роль, представляют, по крайней мере для современного мира, решающую историческую силу; что экономические факты образуют основу, на которой возникают современные классовые противоположности; что эти классовые противоположности во всех странах, где они благодаря крупной промышленности достигли полного развития, в частности, следовательно, в Англии, в свою очередь составляют основу для формирования политических партий, для партийной борьбы и вместе с тем для всей политической истории» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные произведения, т. II, 1952 г., стр. 326).

В произведениях «Позиция политических партий», «Положение рабочего класса в Англии», «Письма из Лондона» и в ряде других статей центральное место занимают вопросы экономики и социальной структуры Англии. Энгельс характеризует развёртывающуюся в Англии экономическую и политическую борьбу и прозорливо вскрывает классовый характер английских политических партий. Анализируя положение английских рабочих и их роль в общественной жизни, Энгельс приходит к выводу, что пролетариат является той передовой общественной силой, которая совершит социальный переворот в Англии. С глубоким сочувствием рисует Энгельс борьбу английских рабочих, деятельность чартистов и социалистов Англии. Он освещает также борьбу ирландского народа и подчёркивает при этом решающую роль народных масс в деле освобождения Ирландии от национального гнёта.

Статьи «Успехи движения за социальное преобразование на континенте» и «Движение на континенте», напечатанные в органе английских социалистов-утопистов, последователей Р.

Оуэна — «New Moral World», свидетельствуют о глубоком интересе Энгельса к французскому рабочему движению и к развитию социалистических идей во Франции, Германии и Швейцарии. В этих статьях содержится критическая оценка утопического социализма и коммунизма и приводятся некоторые факты, характеризующие процесс перехода Маркса и Энгельса от революционного демократизма к коммунизму.

Окончательный переход Энгельса к материализму и коммунизму совершается в его статьях, опубликованных в «Немецко-французском ежегоднике».

В своём произведении «Наброски к критике политической экономии» Энгельс «с точки зрения социализма рассмотрел основные явления современного экономического порядка, как необходимые последствия господства частной собственности» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 2, стр. 10). В этой первой и ещё недостаточно зрелой работе Энгельса в области социальных наук положено начало критике буржуазной политической экономии, а вместе с тем и критике капиталистического общества с позиций угнетённых и эксплуатируемых масс. Критикуя буржуазных экономистов, Энгельс большое внимание уделяет разоблачению гнусной, человеконенавистнической теории народонаселения Мальтуса; Энгельс доказывает полнейшую несостоятельность этой бредовой «теории» и особо подчёркивает значение научного прогресса в развитии производительных сил общества.

В написанной Энгельсом рецензии на книгу Т. Карлейля «Прошлое и настоящее», посвящённой главным образом социальным вопросам и положению английских рабочих, Энгельс с позиций материализма и атеизма критикует религиозные воззрения Карлейля и его попытки создать «культ героев». Решительно выступая против «культа героев», Энгельс подчёркивает роль масс, как силы, которая одна лишь способна претворить передовые идеи в жизнь.

В статьях «Положение Англии. Восемнадцатый век» и «Положение Англии. Английская конституция», опубликованных в газете «Vorwarts», Энгельс даёт анализ происшедшего в Англии промышленного переворота, а также глубоких социальных и политических перемен, которые он повлёк за собой. Энгельс подвергает резкой критике политический строй Англии, разоблачает лицемерие английской конституции, вскрывает классовую сущность и ограниченный характер буржуазной демократии.

Произведения Маркса и Энгельса, в которых окончательно совершается их переход к материализму и коммунизму, содержат зародыши гениальных идей, получивших развитие в последующих трудах основоположников марксизма. Однако содержание этих работ во многом ещё отличается от тех научных взглядов, которые отстаивали Маркс и Энгельс в своих зрелых произведениях. Лишь в результате дальнейшего гигантского труда, в тесном творческом содружестве Маркс и Энгельс создали науку, которая произвела коренной переворот в воззрениях на природу и общество.

* * *

В первый том настоящего издания не включены некоторые ранние произведения К. Маркса и Ф. Энгельса, написанные ими с идеалистических, левогегельянских позиций: докторская диссертация Маркса «Различие между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура», философские памфлеты Энгельса против Шеллинга и некоторые публицистические работы. Не включена также незавершённая работа К. Маркса «Экономическо-философские рукописи 1844 года». Те из ранних произведений Маркса и Энгельса, которые представляют интерес для узкого круга специалистов, будут выпущены отдельным сборником.

Рукопись Маркса «К критике гегелевской философии права» печатается в том виде, как она сохранилась, в отличие от значительно сокращённой публикации её в первом издании Сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса.

Институт Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина при ЦК КПСС

 

ЗАМЕТКИ О НОВЕЙШЕЙ ПРУССКОЙ ЦЕНЗУРНОЙ ИНСТРУКЦИИ1

Мы не принадлежим к числу тех недовольных, которые ещё до появления нового прусского указа о цензуре заявляли: Timeo Danaos et dona ferentes {{Боюсь данайцев, даже дары приносящих (Вергилий, «Энеида»). Ред. }}. Наоборот, так как в новой инструкции допускается обсуждение изданных уже законов, хотя бы оно и не соответствовало взглядам правительства, то мы сейчас и займёмся самой этой инструкцией. Цензура — это официальная критика. Её нормы—это нормы критические, и они, следовательно, всего менее могут быть изъяты из критики, так как становятся на общую с ней почву.

Всякий, конечно, может только одобрить высказанную во введении к инструкции общую тенденцию:

«Чтобы уже теперь освободить печать от неуместных ограничений, не соответствующих высочайшим видам, его величество король высочайшим указом королевскому министерству от 10 сего месяца соизволил выразить решительное неодобрение всяким неподобающим стеснениям литературной деятельности и, признавая значение и необходимость честной и благонамеренной публицистики, соблаговолил уполномочить нас вновь призвать цензоров к точному соблюдению статьи 2-й указа о цензуре от 18 октября 1819 года».

Конечно! Если цензура есть необходимость, то честная, либеральная цензура ещё более необходима.

Но что сейчас же должно было вызвать известное недоумение, так это дата приведённого закона. Он датирован 18 октября 1819 года. Как? Разве это такой закон, который обстоятельства времени принудили отменить? Повидимому, нет, ибо цензорам лишь «вновь» указывается на необходимость его соблюдения. Итак, до 1842 г. закон существовал, но он не исполнялся, — для того именно и напоминают о нём, «чтобы уже теперь» освободить печать от неуместных ограничений, не соответствующих высочайшим видам.

Печать вопреки закону до сих пор была подвержена неуместным ограничениям, — таков непосредственный вывод из этого введения.

Говорит ли это против закона или против цензоров?

Утверждать последнее мы вряд ли вправе. В продолжение двадцати двух лет имели место незаконные действия со стороны ведомства, под опекой которого находится высший интерес граждан государства, их дух, — со стороны ведомства, которое обладает большими полномочиями, чем римские цензоры, ибо оно регулирует не только поведение отдельных граждан, но даже поведение общественного духа. Разве мыслимо такое последовательное беззаконие, такое бессовестное поведение высших правительственных чиновников в благоустроенном, гордящемся своей администрацией, прусском государстве? Или государство в постоянном ослеплении выбирало самых неспособных лиц для самых трудных постов? Или, наконец, подданный прусского государства лишён всякой возможности протестовать против незаконных действий? Неужели все прусские писатели так уж невежественны и глупы, что не знают законов, касающихся их существования, или же они слишком трусливы, чтобы требовать их применения?

Если мы возложим всю вину на цензоров, тогда это будет компрометировать не только их собственную честь, но и честь прусского государства, прусских писателей.

К тому же беззаконные действия цензоров в продолжение более чем двадцати лет представляли бы argumentum ad hominem {{Убедительное доказательство (Буквально: доказательство применительно к данному лицу). Ред.}}, что печать нуждается в иных гарантиях, чем такие общие предписания столь безответственным лицам. Это служило бы доказательством того, что в самой сущности цензуры кроется какой-то коренной порок, которого не исправит никакой закон.

Но если цензоры вполне годились для дела, а негодным был закон, зачем в таком случае вновь призывать его на помощь для борьбы против того зла, которое он сам же и породил?

Или, быть может, объективные недостатки самого института ставятся в вину отдельным лицам для того, чтобы, не улучшая дела по существу, создавать видимость улучшения? Такова обычная манера мнимого либерализма: вынужденный делать уступки, он жертвует людьми — орудиями, и сохраняет неизменной суть дела — данный институт. Этим отвлекается внимание поверхностной публики.

Озлобление, вызванное сутью дела, превращается в озлобление против определённых лиц. Воображают, что со сменой лиц изменится и само дело. С цензуры взгляд переносится на отдельных цензоров, и ничтожные писаки предписанного свыше прогресса весьма храбро наносят мелочные обиды людям, попавшим в немилость, и с неменьшим усердием расточают похвалы правительству.

Ещё одна трудность стоит перед нами.

Некоторые газетные корреспонденты полагают, что цензурная инструкция и есть новый указ о цензуре. Они ошибаются, но ошибка их простительна. Указ о цензуре от 18 октября 1819 г. должен был действовать только временно — до 1824 г., и он оставался бы и до настоящего дня временным законом, если бы мы не узнали из опубликованной инструкции, что он никогда не применялся.

Этот указ 1819 г. также был временной мерой, с той разницей, однако, что тогда для ожидания постоянных законов был указан определённый—пятилетний — срок, между тем как новая инструкция не устанавливает никакого срока, и с той ещё разницей, что тогда предметом ожидания были законы о свободе печати, в настоящее же время — законы о цензуре.

Другие газетные корреспонденты рассматривают цензурную инструкцию как возобновление старого указа о цензуре. Этот их ошибочный взгляд опровергается самой инструкцией.

Мы рассматриваем цензурную инструкцию как предвосхищение духа предполагаемого закона о цензуре. В этом мы строго придерживаемся духа указа о цензуре 1819 г., согласно которому законы и циркуляры имеют для печати одинаковое значение (см. приведённый указ, статья XVI, № 2).

Но вернёмся к инструкции.

«По этому закону, а именно по статье 2-й, цензура не должна препятствовать серьёзному и скромному исследованию истины, не должна подвергать писателей неподобающим стеснениям, не должна мешать свободному обращению книг на книжном рынке».

То исследование истины, которому цензура не должна препятствовать, характеризуется более конкретно — как серьёзное и скромное. Оба определения относятся не к содержанию исследования, а скорее к чему-то такому, что лежит вне этого содержания. Они с самого начала отвлекают исследование от истины и заставляют его обращать внимание на какое-то неизвестное третье. Но разве исследование, постоянно направляющее своё внимание на этот третий элемент, который закон наделил правом придирчивости, — разве такое исследование не потеряет из виду истину? Разве не первая обязанность исследователя истины прямо стремиться к ней, не оглядываясь ни вправо, ни влево? Разве не забуду я про самую суть дела, если я обязан прежде всего не забывать, что сказать об этом надо в известной предписанной форме?

Истина так же мало скромна, как свет; да и по отношению к кому она должна быть скромна? По отношению к самой себе? Verum index sui et falsi {{Истина – пробный камень для себя самой и лжи (Спиноза, «Этика»). Ред.}}. Стало быть, по отношению ко лжи?

Если скромность составляет характерную особенность исследования, то это скорее признак боязни истины, чем боязни лжи. Скромность — это средство, сковывающее каждый мой шаг вперёд. Она есть предписанный свыше исследованию страх перед выводами, она — предохранительное средство против истины.

Далее: истина всеобща, она не принадлежит мне одному, она принадлежит всем, она владеет мною, а не я ею. Моё достояние — это форма, составляющая мою духовную индивидуальность. «Стиль — это человек». И что же! Закон разрешает мне писать, но я должен писать не в своём собственном стиле, а в каком-то другом. Я имею право раскрыть мой духовный облик, но должен прежде придать ему предписанное выражение! Какой честный человек не покраснеет от этого требования и не спрячет лучше свою голову под тогу? По крайней мере, под тогой можно предполагать голову Юпитера. Предписанное выражение — это означает только одно: «хорошая мина при плохой игре».

Вы восторгаетесь восхитительным разнообразием, неисчерпаемым богатством природы.

Ведь не требуете же вы, чтобы роза благоухала фиалкой, — почему же вы требуете, чтобы величайшее богатство — дух — существовало в одном только виде? Я юморист, но закон велит писать серьёзно. Я задорен, но закон предписывает, чтобы стиль мой был скромен. Бесцветность — вот единственный дозволенный цвет этой свободы. Каждая капля росы, озаряемая солнцем, отливает неисчерпаемой игрой цветов, но духовное солнце, в скольких бы индивидуальностях, в каких бы предметах лучи его ни преломлялись, смеет порождать только один, только официальный цвет! Существенная форма духа — это радостность, свет, вы же делаете единственно законным проявлением духа — тень; он должен облачаться только в чёрное, а ведь в природе нет ни одного чёрного цветка. Сущность духа — это исключительно истина сама по себе, а что же вы делаете его сущностью? Скромность. Только нищий скромен, говорит Гёте2, и в такого нищего вы хотите превратить дух? Или же эта скромность должна быть той скромностью гения, о которой говорит Шиллер3? В таком случае превратите сначала всех ваших граждан, и прежде всего ваших цензоров, в гениев. Но ведь скромность гениев состоит вовсе не в том, в чём состоит язык образованности, лишённый акцента и диалекта, а, наоборот, в том, чтобы говорить языком самого предмета, выражать своеобразие его сущности. Она состоит в том, чтобы, забыв о скромности и нескромности, выделить самый предмет. Всеобщая скромность духа — это разум, та универсальная независимость мысли, которая относится ко всякой вещи так, как того требует сущность самой вещи.

Если, далее, серьёзность не должна подходить под определение Тристрама Шенди4, по которому она есть притворство тела, прикрывающее недостатки души, если она должна означать серьёзность в отношении к предмету, — тогда теряет смысл всё предписание. Ибо к смешному я отношусь серьёзно, когда представляю его в смешном виде; оставаться же скромным по отношению к нескромности — это и есть самая серьёзная нескромность духа.

Серьёзно и скромно! Какие неустойчивые, относительные понятия! Где кончается серьёзность, где начинается шутка? Где кончается скромность, где начинается нескромность? Мы поставлены в зависимость от темперамента цензора. Было бы так же неправильно предписывать темперамент цензору, как стиль писателю. Если вы хотите быть последовательными в вашей эстетической критике, то запретите также слишком серьёзно и слишком скромно исследовать истину, ибо чрезмерная серьёзность — это самое комичное, а чрезмерная скромность — это самая горькая ирония.

Наконец, исходной точкой служит при этом совершенно превратное и абстрактное понимание самой истины. Все объекты писательской деятельности подводятся под одно общее понятие «истины». Но если мы оставим даже в стороне всё субъективное, а именно, то обстоятельство, что один и тот же предмет различно преломляется в различных индивидах и превращает свои различные стороны в столько же различных духовных характеров, то разве характер самого предмета не должен оказывать никакого, даже самого ничтожного, влияния на исследование? Не только результат исследования, но и ведущий к нему путь должен быть истинным. Исследование истины само должно быть истинно, истинное исследование — это развёрнутая истина, разъединённые звенья которой соединяются в конечном итоге. И разве способ исследования не должен изменяться вместе с предметом? Разве, когда предмет смеётся, исследование должно быть серьёзным, а когда предмет тягостен, исследование должно быть скромным? Вы, стало быть, нарушаете право объекта так же, как вы нарушаете право субъекта. Вы понимаете истину абстрактно и превращаете дух в судебного следователя, который сухо её протоколирует.

Или, может быть, эти метафизические тонкости излишни? Быть может, истину следует понимать так, что истинно то, чтд приказывает правительство, а исследование допускается только как лишний, назойливый элемент, который, однако, по соображениям этикета не может быть полностью устранён? Повидимому, почти так оно и есть. Ибо исследование уже заранее понимается как нечто противоположное истине, оно появляется поэтому в подозрительном официальном сопровождении серьёзности и скромности, которые и впрямь приличествуют мирянину перед лицом его пастыря. Рассудок правительства — единственный государственный разум. При известных условиях времени приходится, правда, делать некоторые уступки другому рассудку и его болтовне, но тогда он должен сознавать, что ему сделана уступка и что он, в сущности, бесправен, он должен выступать скромным и смиренным, серьёзным и скучным. Если Вольтер говорит: «все жанры хороши, кроме скучного»5, то здесь скучный жанр исключает всякий иной, для доказательства чего достаточно сослаться па «Протоколы рейнского сословного собрания». Почему же в таком случае не вернуться совсем к немецкому канцелярскому слогу доброго старого времени? Пишите свободно, но каждое ваше слово должно быть поклоном перед либеральной цензурой, которая пропускает ваши, столь же серьёзные, сколь и скромные, мнения. Не теряйте только чувства благоговения!

Закон ставит ударение не на истине, а на скромности и серьёзности. Итак, всё здесь наводит на размышления — всё то, что говорится о серьёзности, скромности и прежде всего об истине, за неопределённой широтой которой скрывается очень определённая, очень сомнительного свойства истина.

«Цензура», — сказано далее в инструкции, — «ни в коем случае не должна быть применяема в смысле мелочной придирчивости, выходящей за пределы того, что требуется этим законом».

Под «этимзаконом» прежде всего подразумевается статья 2-я указа 1819 г., но далее инструкция ссылается на «дух» указа о цензуре вообще. Легко соединить оба определения. Статья вторая — это концентрированный дух указа о цензуре, а остальные статьи его представляют дальнейшее расчленение и более детальное определение этого духа. Мы полагаем, что лучшей характеристикой указанного духа могут служить следующие его проявления:

Статья VII. «Дарованная до с и х п о р Академии наук и университетам свобода от цензуры отныне отменяется на пять лет».

§ 10. «Настоящее временное постановление остаётся в силе с нынешнего дня в течение пяти лет До истечения этого срока Союзный сейм должен основательно изучить вопрос о том, каким образом можно привести в исполнение подобного же рода постановления о свободе печати, упомянутые в статье 18-й Союзных актов; соответственно с этим последует окончательное решение о нормальных границах свободы печати в Германии».

Нельзя назвать благоприятным для печати закон, отменяющий свободу печати там, где она ещё существовала, и делающий её при помощи цензуры излишней там, где она должна была быть введена. Далее, § 10 прямо признаёт, что вместо упомянутой в статье 18-й Союзного акта6свободы печати, которая когда-нибудь, быть может, и будет осуществлена временно вводится закон о цензуре. Это quid pro quo {{Одно вместо другого, смешение понятий. Ред.}}, по крайней мере, указывает, что обстоятельства времени требовали ограничения печати, что указ обязан своим происхождением недоверию к печати. Эта строгость даже оправдывается как временная мера, имеющая силу всего на пять лет, но, к сожалению, она оставалась в силе в течение двадцати двух лет.

Уже следующая строка инструкции показывает нам, как она сама себе противоречит, желая, с одной стороны, чтобы применение цензуры ни в каком смысле не выходило за пределы того, что требуется указом, а с другой — предписыва: цензуре выходить за эти пределы: «Цензор может, конечно, разрешить откровенное обсуждение также и внутренних дел» Цензор может, но он не обязан это делать, это не является необходимостью; уже один этот осторожный либерализм очень определённо выходит не только за пределы общего духа указа о цензуре, но и за пре-делыопределённых еготребований. Старый указ о цензуре, именно приведённая в инструкции статья 2-я, не разрешает откровенного обсуждения не только прусских, но хотя бы даже китайских дел. «Сюда», т. е. к нарушению безопасности прусского государства и германских союзных государств, — комментируется в инструкции, — «относятся все попытки изобразить в благоприятном свете существующие в какой бы то ни было стране партии, стремящиеся к ниспровержению государственного строя». Разве при таких условиях разрешается откровенное обсуждение китайских или турецких государственных дел? А уж если такие отдалённые отношения угрожают неустойчивой безопасности Германского союза, то как же не будет этому угрожать каждое неодобрительное слово о внутренних его делах?

Инструкция выходит, таким образом, за пределы статьи 2-й указа о цензуре и уклоняется в сторону либерализма; суть этого отклонения выяснится в дальнейшем, но формально оно подозрительно уже постольку, поскольку оно объявляет себя выводом из статьи 2-й, из которой инструкция благоразумно приводит только первую половину, отсылая одновременно цензора к самой статье. Но, с другой стороны, инструкция идёт дальше указа о цензуре также и в нелибералъном направлении, прибавляя к старым ограничениям прессы ещё новые.

В вышеприведённой 2-й статье указа о цензуре сказано:

«Цель её» (цензуры) «не допускать того, что противно общим принципам религии, независимо от мнений и учений отдельных религиозных партий и терпимых в государстве сект».

В 1819 г. господствовал ещё рационализм, который под религией вообще понимал так называемую религию разума. Эта рационалистическая точка зрения есть также точка зрения указа о цензуре, который, впрочем, настолько непоследователен, что, имея целью защиту религии, становится на иррелигиозную точку зрения. Именно отделение общих принципов религии от её позитивного содержания и от её определённой формы противоречит уже общим принципам религии, так как каждая религия полагает, что она отличается от всех остальных — особых, мнимых — религий своей особенной сущностью и что именно она в этой своей определённости и является истинной религией. Новая цензурная инструкция опускает в цитируемой ею статье 2-й добавочное ограничительное положение, согласно которому отдельные религиозные партии и секты не пользуются неприкосновенностью, но она на этом не останавливается, а даёт ещё следующий комментарий:

«Не должно быть терпимо всё то, что в фривольной, враждебной форме направлено против христианской религии вообще или против определённого вероучения».

Старый указ о цензуре ни единым словом не упоминает о христианской религии; наоборот, он отличает религию от всех отдельных религиозных партий и сект. Новая цензурная инструкция не только превращает религию вообще в христианскую религию, но прибавляет ещё слова: определённое вероучение. Драгоценное порождение нашей науки, ставшей христианской! Кто станет ещё отрицать, что она выковала новые цепи для печати? Нельзя-де выступать против религии ни вообще, ни в частности. Или вы думаете, что слова «фривольный, враждебный» превратили новые цепи в цепи из роз? Как это ловко сказано: фривольно, враждебно! Прилагательное «фривольный» взывает к благопристойности гражданина, это — экзотерическое слово для света, а цензору нашёптывается на ухо прилагательное «враждебный»: так истолковывается в законе фривольность. Мы в этой инструкции найдём ещё много примеров этого утончённого такта, который выражается в том, что к публике обращаются с субъективным словом, вызывающим краску на её лице, а с другим, объективным словом, от которого писатель невольно бледнеет, обращаются к цензору. Таким способом можно переложить на музыку и lettres de cachet {{Королевские приказы о заточении без суда и следствия. Ред.}}.

И в каком удивительном противоречии запутывается цензурная инструкция! Фривольно только половинчатое нападение, — такое, которое направлено на отдельные стороны явления, не будучи достаточно глубоким и серьёзным, чтобы коснуться сущности предмета; именно нападки на частное, как на частное только, — фривольны. Если поэтому запрещены нападки лишь на христианскую религию в целом, то выходит, что разрешены только фривольные нападки на неё. Наоборот, нападки на общие принципы религии, на её сущность, на частное, поскольку оно есть проявление сущности, оказываются враждебными нападками. Нападать на религию можно только в форме фривольной или враждебной, — третьего не существует. Эта непоследовательность, в которой запутывается инструкция, есть во всяком случае только видимость, так как непоследовательность эта покоится на видимости, будто вообще разрешены какие-либо нападки на религию. Но достаточно одного беспристрастного взгляда, чтобы в этой видимости усмотреть одну только видимость. На религию нельзя нападать ни в форме враждебной, ни в форме фривольной, ни вообще, ни в частности, т. е. никак вообще нельзя нападать.

Однако если инструкция, в явном противоречии с указом о цензуре 1819 г., налагает новые оковы на философскую прессу, то эта инструкция, по крайней мере, должна была бы быть настолько последовательной, чтобы освободить религиозную прессу от старых оков, наложенных на неё прежним рационалистическим указом. Ведь он объявляет целью цензуры также «борьбу против фанатического перенесения в политику религиозных догматов веры и против возникающей отсюда путаницы понятий)). Новая инструкция, правда, столь благоразумна, что умалчивает об этом пункте в своём комментарии, тем не менее она, цитируя статью 2-ю, принимает и его. Что значит фанатическое перенесение в политику религиозных догматов веры? Это значит объявить религиозные догматы веры, взятые в их специфическом содержании, определяющим фактором государства, это значит сделать мерилом государства особую сущность религии. Старый указ о цензуре имел право выступать против этой путаницы понятий, потому что он оставляет критике отдельную религию, определённое содержание её. Но старый указ опирался на плоский, поверхностный, презираемый вами самими рационализм. Вы же, основывающие государство даже в частностях на вере и христианстве, вы, поборники христианского государства, как вы можете ещё предлагать цензуре, чтобы она предупреждала эту путаницу понятий?

Смешение политического и христианско-религиозного принципов стало официальным символом веры. Мы разъясним это смешение в немногих словах. Если говорить только о христианской религии как о признанной, то вы имеете в своём государстве католиков и протестантов. И те и другие предъявляют одинаковые требования к государству, подобно тому как они имеют и одинаковые обязанности по отношению к нему. Отвлекаясь от своих религиозных разногласий, они одинаково требуют, чтобы государство было осуществлением политического и правового разума. Вы же хотите христианского государства. Если ваше государство будет лютеранско-христианским, тогда оно для католика превратится в ту именно церковь, к которой он не принадлежит, которую он должен отвергать как еретическую, — в церковь, внутренняя сущность которой ему противоречит. В обратном случае мы будем иметь то же самое. Если же вы объявляете особым духом вашего государства общий дух христианства, тогда вы ведь решаете вопрос о том, чтд такое общий дух христианства, на основании ваших протестантских взглядов. Вы определяете, чтд такое христианское государство, хотя последнее время показало вам, что отдельные правительственные чиновники не умеют провести границы между религиозным и мирским, между государством и церковью.

Не цензорам, а дипломатам пришлось по поводу этого смешения понятий — не выносить решения — а вести переговоры друг с другом7. Наконец, вы становитесь на еретическую точку зрения, когда вы отбрасываете известный догмат как несущественный. Если же вы называете ваше государство христианским вообще, то тем самым вы в дипломатически изворотливой форме признаёте, что оно нехристианское. Таким образом, либо запретите вообще втягивать религию в политику, — но этого вы не хотите, так как вы хотите сделать опорой государства не свободный разум, а веру; религия и служит для вас всеобщей санкцией существующего, — либо разрешите и фанатическое перенесение религии в политику. Дайте религии по-своему заниматься политикой. Но этого вы опять-таки не желаете.

Религия должна поддерживать светскую власть, с тем, однако, чтобы светская власть не подчинялась религии. Раз вы втягиваете религию в политику, то всякое стремление светской власти определять, как религия должна выступать в политике, является несомненным и, более того, противным религии домогательством. Кто из религиозных побуждений хочет связать себя с религией, тот должен предоставить ей во всех вопросах решающий голос. Или вы, может быть, понимаете под религией культ вашей собственной неограниченной власти и правительственной мудрости?

Правоверный дух новой цензурной инструкции и в другой ещё форме вступает в конфликт с рационализмом старого указа о цензуре. Последний включает в задачи цензуры подавление того, «что оскорбляет мораль и добрые нравы». Инструкция приводит это место как цитату из статьи 2-й. Но если в отношении религии инструкция в своём комментарии содержит некоторые добавления, то в отношении морали этот комментарий не свободен от пропусков.

Оскорбление морали и добрых нравов превращается в нарушение «приличия, обычаев и внешней благопристойности». Мы видим, что мораль как мораль, как принцип такого мира, который подчиняется собственным законам, исчезает, и на место сущности выступают внешние проявления, полицейская благопристойность, условное приличие. «Кому подобает честь, воздайте честь», — в этом мы видим настоящую последовательность. Специфически христианский законодатель не может признать мораль независимой сферой, которая священна сама по себе, так как внутреннюю всеобщую сущность морали он объявляет принадлежностью религии. Независимая мораль оскорбляет всеобщие принципы религии, а особые понятия религии противоречат морали. Мораль признаёт только свою собственную всеобщую и разумную религию, религия же — только свою особую позитивную мораль. Цензура, таким образом, должна будет, по этой инструкции, отвергнуть героев мысли в области морали, вроде Канта, Фихте, Спинозы, как людей без религии, как людей, оскорбляющих приличие, обычаи и внешнюю благопристойность. Все эти моралисты исходят из принципиального противоречия между моралью и религией, ибо мораль зиждется на автономии человеческого духа, религия же — на его гетерономии. От этих неприятных новшеств цензуры, проявившихся в ослаблении её моральной совести, с одной стороны, и в ригористическом обострении её религиозной совести, с другой, перейдём к более отрадным вещам, к уступкам.

«Отсюда, в особенности, следует, что сочинения, в которых подвергается оценке государственное управление в целом или в отдельных его разветвлениях и в которых обсуждаются, по их внутреннему достоинству, изданные или имеющие ещё быть изданными законы, раскрываются ошибки и недостатки, указываются или предлагаются улучшения, — что такие сочинения не должны быть запрещены по той только причине, что они написаны не в правительственном духе, если только изложение их пристойное, а тенденция благонамеренная».

Скромность и серьёзность исследования — это требование является общим для новой инструкции и для указа о цензуре, однако инструкция считает столь же недостаточной благопристойность изложения, как и истинность содержания. Главным критерием для неё становится тенденция — более того, это её основная мысль, между тем как в указе нельзя найти даже слова «тенденция». В чём эта тенденция заключается, — об этом ничего не говорит и новая инструкция. Но какое значение она придаёт тенденции, покажет следующее место:

«При этом непременно предполагается, что тенденция соображений, высказанных относительно мероприятий правительства, не является враждебной и злонамеренной, а доброжелательной; и от цензора требуются добрая воля и понимание, дабы он умел отличить одно от другого. В соответствии с этим цензоры должны также обращать особенное внимание на форму и на тон предназначаемых для печати сочинений и не разрешать их печатание, если вследствие страстности, резкости и претенциозности их тенденция является вредной».

Писатель, таким образом, становится жертвой самого ужасного терроризма, подвергается юрисдикции подозрения. Законы против тенденции, законы, не дающие объективных норм, являются террористическими законами, вроде тех, какие изобрела крайняя государственная необходимость при Робеспьере и испорченность государства при римских императорах. Законы, которые делают главным критерием не действия как таковые, а образ мыслей действующего лица, — это не что иное, как позитивные санкции беззакония. Лучше стричь бороды у всех и каждого, — как это делал всем известный русский царь при помощи состоявших у него на службе казаков,— чем делать критерием для этого те убеждения, в силу которых я ношу бороду.

Лишь постольку, поскольку я проявляю себя, поскольку я вступаю в область действительности, — я вступаю в сферу, подвластную законодателю. Помимо своих действий я совершенно не существую для закона, совершенно не являюсь его объектом. Мои действия — это единственная область, где я сталкиваюсь с законом, ибо действие — это единственное, для чего я требую права существования, права действительности, и в силу чего я, таким образом, подпадаю под власть действующего права. Но закон, преследующий за тенденцию, карает не только то, что я делаю, но и то, что я думаю, независимо от моих действий. Он является, следовательно, оскорблением для чести гражданина, хитроумной ловушкой, угрожающей моему существованию.

Я могу вертеться, и изворачиваться как угодно, от этого положение вещей нисколько не изменится. Моё существование взято под подозрение, моя сокровеннейшая сущность, моя индивидуальность рассматривается как нечто дурное, и за, это мнение обо мне я и несу наказание. Закон карает меня не за то зло, которое я делаю, а за то именно зло, которого я не делаю. В сущности я несу наказание за то, что моё действие не является противозаконным, ибо только этим я заставляю милосердного, благожелательного судью ограничить своё рассмотрение моим дурным образом мыслей, который настолько благоразумен, что не обнаруживает себя в действиях.

Закон, карающий за образ мыслей, не есть закон, изданный государством для его граждан, это — закон одной партии против другой. Преследующий за тенденцию закон уничтожает равенство граждан перед законом. Это — закон не единения, а разъединения, а все законы разъединения реакционны. Это не закон, а привилегия. Один имеет право делать то, на что другой не имеет права, и не потому, что последнему недостаёт для этого объективного качества, — так, например, ребёнок неспособен к заключению договоров, — нет, потому только, что его благонамеренность, его образ мыслей взяты под подозрение. Нравственное государство предполагает в своих членах государственный образ мыслей, если даже они вступают в оппозицию против органа государства, против правительства. Но в таком обществе, в котором какой-либо один орган мнит себя единственным, исключительным обладателем государственного разума и государственной нравственности, в таком правительстве, которое принципиально противопоставляет себя народу и поэтому считает свой антигосударственный образ мыслей всеобщим, нормальным образом мыслей, — там нечистая совесть политиканствующей клики измышляет законы о тенденции, законы мести, карающие за тот образ мыслей, которого на самом деле придерживаются одни только члены правительства. Законы, преследующие за принципы, имеют своей основой беспринципность, безнравственный, грубо-вещественный взгляд на государство. Они — невольный крик нечистой совести. И как проводится в жизнь подобный закон? С помощью средства, которое ещё более возмутительно, чем самый закон: при посредстве шпионов или же посредством предварительного соглашения считать подозрительными целые литературные направления — соглашения, при котором, конечно, опять-таки имеет место выслеживание того, к какому направлению принадлежит данный индивид. Подобно тому как в законе, преследующем за тенденцию, законодательная форма противоречит содержанию; подобно тому как правительство, издающее этот закон, яростно выступает против того, чтб оно представляет в своём собственном лице, т. е. против антигосударственного образа мыслей, — точно так же правительство и в каждом частном случае является по отношению к своим законам как бы миром, вывороченным наизнанку, ибо оно применяет двоякую меру. Что для одной стороны — право, то для другой — правонарушение. Уже самые ваконы, издаваемые правительством, представляют собой прямую противоположность тому, чтб они возводят в закон.

Новая цензурная инструкция также запутывается в этой диалектике. Она впадает в противоречие, когда вменяет цензорам в обязанность делать всё то, за что она осуждает печать как за противогосударственные действия.

Так, инструкция запрещает писателям брать под подозрение образ мыслей отдельных лиц или целых классов — и тут же разрешает цензорам разделять всех граждан на подозрительных и неподозрительных, на благонамеренных и неблагонамеренных. У печати отнято право на критику, но эта последняя становится повседневной обязанностью правительственного критика Однако этим выворачиванием наизнанку дело не ограничивается. В рамках прессы противогосударственный элемент только по своему содержанию выступает как нечто частное, со стороны же формы — как нечто всеобщее, как предмет всеобщего обсуждения.

Но теперь всё поставлено вверх ногами. Частное выступает теперь как законное в отношении своего содержания, а противогосударственное — как мнение государства, как государственное право; взятый же в отношении своей формы, противогосударственный элемент выступает теперь как нечто частное, недоступное лучам всеобщего света, удалённое с открытой свободной арены гласности и загнанное в канцелярию правительственного критика Так, инструкция хочет охранять религию, сама же нарушает самый общий основной принцип всех религий — святость и неприкосновенность субъективного образа мыслей. Судьёю сердца, вместо бога, она провозглашает цензора. Так, она запрещает оскорбительные выражения и порочащие честь суждения об отдельных липах, но подвергает вас каждый день оскорбительному и порочащему вашу честь суждению цензора. Так, она хочет уничтожить сплетни, исходящие от злонамеренных и дурно осведомлённых лиц, и вместе с тем принуждает цензора полагаться на подобные сплетни, доверяет шпионству злонамеренных и дурно осведомлённых лиц, перенося суждение из сферы объективного содержания в сферу субъективного мнения или произвола. Так, намерение государства не должно быть подвергнуто подозрению, а инструкция как раз исходит из подозрения, направленного против государства. Так, под хорошей внешностью не должны скрываться никакие дурные намерения, но инструкция сама покоится на обманчивой внешности. Так, она желает повысить национальное чувство и в то же время сама опирается на унижающий нацию взгляд. От нас требуют поведения, соответствующего законам, требуют уважения к законам, и вместе с тем мы должны почитать такие учреждения, которые ставят нас вне закона и возводят произвол в право. Мы должны настолько признавать принцип личности, чтобы, несмотря на полный недостатков институт цензуры, доверять цензору; вы же настолько нарушаете принцип личности, что судите о ней не по поступкам, но по тому мнению, которое сложилось у вас о её мнениях, о мотивах её поступков. Вы требуете скромности, а между тем вы исходите из чудовищной нескромности, объявляя отдельных чиновников людьми, читающими в сердцах, всеведущими, философами, теологами, политиками, ставя их рядом с Аполлоном Дельфийским. С одной стороны, вы вменяете нам в обязанность уважение к нескромности, а с другой стороны, запрещаете нам нескромность. Приписывать совершенство рода отдельным индивидам — это действительно нескромно. Цензор—отдельный индивид, печать же воплощает в себе родовое начало. Нам вы предписываете доверие и в то же время вы придаёте недоверию силу закона. Вы такого высокого мнения о своих государственных учреждениях, что думаете, будто они делают слабого смертного, чиновника, святым и невозможное превращают для него в возможное. Но вы настолько не доверяете вашему государственному организму, что боитесь изолированного мнения частного лица, ибо на печать вы смотрите как на частное лицо.Чиновники, по вашему мнению, совершенно лишены личных мотивов, они-де будут действовать без злобы, страсти, ограниченности и человеческой слабости. А нечто безличное, идеи, вы заподазриваете в том, что они полны личных происков и субъективной низости. Инструкция требует неограниченного доверия к сословию чиновников и исходит из неограниченного недоверия к сословию не-чиновников. Но почему мы не должны платить равным за равное? Почему мы не должны считать подозрительным это именно сословие чиновников? То же и относительно характера. Человек непредубеждённый должен уже заранее относиться с большим уважением к характеру того критика, который выступает публично, чем того, который действует втайне.

То, что вообще дурно, всегда остаётся дурным, кто бы ни был его носителем, — будет ли то критик частный или же назначенный правительством, — но в последнем случае дурное получает санкцию свыше и рассматривается как нечто необходимое для осуществления добра снизу.

Цензура тенденции и тенденция цензуры — таков дар, преподнесённый новой либеральной инструкцией. Никто не осудит нас за то, что мы отнесёмся с некоторым недоверием к её дальнейшим пунктам.

«Оскорбительные выражения и порочащие честь суждения об отдельных лицах не подлежат опубликованию». Не подлежат опубликованию! Куда былобылучше, если бы — вместо этого мягкосердия — оскорбительное и порочащее честь суждение получило объективное определение.

«То же самое относится к заподазриванию образа мыслей отдельных лиц или» (многозначительное «или»!) «целых классов, к употреблению партийных кличек и тому подобных личных нападок». Недопустимы, следовательно, также распределение по категориям, нападки на целые классы, употребление партийных кличек. Но ведь человек, подобно Адаму, всему должен дать имя, чтобы всё это для него существовало; ведь названия партий — необходимые категории для политической прессы, ибо,

Как полагает доктор Сассафрас,
Болезни каждой, чтоб её лечить,
Сперва мы имя дать должны.

Всё это относится к личным нападкам. Как же поступать? Отдельной личности касаться нельзя; точно так же нельзя касаться ни класса, ни общего, ни юридического лица. Государство не желает терпеть, — и это совершенно правильно, — никаких оскорблений, никаких личных нападок. Но с помощью едва заметного «или» общее тоже подведено под личное. Посредством «или» вводится общее, а посредством маленького «и» мы, в конце концов, узнаём, что речь шла только о личном. А это с удивительной лёгкостью привело к тому результату, что у прессы отнята возможность всякого контроля над чиновниками и над такими учреждениями, которые существуют как некоторый класс индивидов.

«Если цензура будет действовать согласно этим указаниям в духе указа о цензуре от 18 октября 1819 г., то этим будет дан достаточный простор для благопристойной и откровенной публицистики, и можно надеяться, что благодаря этому пробудится больший интерес к отечественным делам и повысится национальное чувство».

Что благопристойной публицистике, благопристойной с точки зрения цензуры, будет дан, согласно этим указаниям, более чем достаточный простор, это мы признаём; очень удачно выбрано и слово «простор», так как здесь открывается широкое поле для резвящейся, забавляющейся акробатическими прыжками, прессы. Но будет ли предоставлен такой простор откровенной публицистике и найдётся ли место для этой откровенности, — об этом пусть судит проницательный читатель. Что касается надежд, выражаемых инструкцией, то можно повышать, конечно, национальное чувство и в том смысле, в каком присланный шнур повышает турецкое национальное чувство. Но удастся ли столь же скромной, сколь и серьёзной прессе пробудить интерес к отечественным делам, — этот вопрос мы предоставляем решать ей самой. Худосочную прессу не поправишь хинином. Но, быть может, мы слишком серьёзное значение придали приведённому отрывку. Быть может, мы лучше угадаем его смысл, если будем рассматривать его просто как шип в гирлянде из роз. Возможно, что к этому либеральному шипу подвешен перл очень двусмысленной ценности. Присмотримся получше. Всё зависит от контекста. Повышение национального чувства и пробуждение интереса к отечественным делам, — о чём, выражая свою надежду, говорит приведённое место, — под сурдинку превращаются в приказание, в котором кроется новый гнёт для наших бедных, чахлых ежедневных газет.

«Следуя по этому пути, можно надеяться, что и политическая литература и ежедневная пресса лучше поймут своё назначение, что они вместе с приобретением более богатого материала усвоят также и более достойный тон и впредь будут считать недостойным для себя спекулировать на любопытстве своих читателей сообщением бессодержательных, заимствованных из иностранных газет сенсационных новостей, исходящих от злонамеренных или плохо осведомлённых корреспондентов, или сплетнями и личными нападками, — направление, против которого цензура, несомненно, призвана принимать меры».

Инструкция выражает надежду, что на этом пути политическая литература и ежедневная пресса лучше поймут своё назначение и т. д. Но ведь лучшее понимание не есть нечто такое, чтб можно предписать; это ещё только ожидаемый плод, и надежда так и остаётся надеждой. Инструкция, однако, слишком практична, чтобы довольствоваться надеждами и благочестивыми пожеланиями. Внушая прессе, в виде нового облегчения, надежду на улучшение её положения в будущем, доброжелательная инструкция тут же отнимает у прессы то право, которым она пользуется в настоящее время. В надежде на своё улучшение пресса теряет то, что она ещё имеет. Её постигает судьба бедного Санчо Пансы, у которого его придворный врач отнимает всякую пищу, чтобы расстройство желудка не помешало ему как следует исполнить возложенные на него герцогом обязанности. Вместе с тем мы не должны упустить случая призвать прусского писателя к усвоению такого рода благопристойного слога. Во вступительной фразе сказано: «Следуя по этому пути, можно надеяться, что...». От этого что зависит целый ряд определений, как-то: что политическая литература и ежедневная пресса лучше поймут своё назначение, что они усвоят более достойный тон и т. д. и т. д., что они будут считать недостойным для себя сообщение бессодержательных, заимствованных из иностранных газет корреспонденции и т. д. Все эти определения относятся ещё к области надежд; но заключение, связанное с предыдущим посредством тире: «направление, против которого цензура, несомненно, призвана принимать меры», избавляет цензора от скучной задачи выжидать предполагаемого улучшения ежедневной прессы, оно, скорее, даёт ему право без дальнейших околичностей зачёркивать то, что ему не по душе. Внутреннее лечение заменяется ампутацией.

«Но чтобы приблизиться к этой цели, необходимо при разрешении новых периодических изданий и при утверждении новых редакторов поступать с большой осторожностью, чтобы ежедневная пресса была доверена лишь совершенно безупречным лицам, научные способности, положение и характер которых служат гарантией серьёзности их стремлений и лойяльности их образа мыслей».

Прежде чем перейти к детальному разбору, сделаем одно общее замечание. Утверждение новых редакторов, следовательно вообще будущих редакторов, всецело поставлено в зависимость от «большой осторожности»,- речь идёт, конечно, об осторожности государственных должностных лиц, цензуры; между тем, старый указ о цензуре предоставлял выбор редакторов — по крайней мере при известных гарантиях — усмотрению издателя:

«Статья IX. Главное управление цензуры вправе заявить издателю газеты, что предложенный им редактор не принадлежит к числу лиц, внушающих необходимое доверие, и в таком случае издатель обязан либо пригласить другого редактора, либо, если он желает сохранить прежнего, внести за него залог, определяемый нашими вышеупомянутыми министерствами по предложению названного главного управления цензуры».

В новой цензурной инструкции проявляется глубина совершенно иного рода, проявляется, можно сказать, романтика духа. В то время как старый указ о цензуре требует залогов внешних, прозаических и потому определяемых законом, — таких залогов, при гарантии которых даже неугодный редактор должен быть допущен, — инструкция лишает издателя газеты всякой собственной воли. По указанию инструкции, предусмотрительная мудрость правительства, большая осторожность и умственная проницательность начальства должны иметь дело с внутренними, субъективными, не определимыми внешним образом качествами. Но если неопределённость, утончённая чувствительность и субъективная экзальтированность романтики переходят в чисто внешнее проявление лишь в том смысле, что внешняя случайность проявляется уже не в своей прозаической определённости и ограниченности, а в некоем фантастическом ореоле, в воображаемой глубине и великолепии, — то и инструкция едва ли будет в состоянии избегнуть этой романтической судьбы.

Редакторы ежедневной прессы, — а к этой категории может быть отнесена вся журналистика,—должны быть совершенно безупречными людьми. В качестве гарантии этой совершенной безупречности инструкция указывает сначала на «научные способности». Не возникает ни малейшего сомнения в том, может ли цензор обладать научной способностью судить о всякого рода научных способностях. Если в Пруссии живёт такое сонмище известных правительству универсальных гениев, — каждый город имеет, по крайней мере, одного цензора, — то почему же эти энциклопедические головы не выступают в качестве писателей? Если бы эти чиновники, могущественные своей численностью, а ещё более — своей наукой и своим гением, вдруг поднялись и подавили своим весом тех жалких писателей, каждый из которых пишет только в одном каком-либо жанре, да и то без официального признания своих способностей, — то этим гораздо скорее был бы положен конец всем неурядицам в прессе, чем при посредстве цензуры. Почему молчат эти умудрённые опытом люди, которые, как римские гуси, своим гоготанием могли бы спасти Капитолий? Это — слишком скромные люди. Научный мир их не знает, зато их знает правительство.

А если это действительно такие мужи, каких не умело найти ни одно государство, — ибо ни одно государство не знало целых классов, состоящих только из универсальных гениев и энциклопедических умов, — то насколько ещё гениальнее должны быть те, кто выбрал этих людей! Какой тайной наукой должны они обладать, чтобы быть в состоянии выдать чиновникам, неизвестным в республике науки, свидетельства об их универсально-научных способностях! Чем выше мы поднимаемся по лестнице этой бюрократии ума, тем всё более удивительные головы нам встречаются, Стоит ли государству, обладающему такими столпами совершенной прессы, превращать этих мужей в охранителей полной недостатков прессы, целесообразно ли низводить совершенное до роли средства против несовершенного?

Чем больше таких цензоров вы назначите, тем больше шансов на исправление отнимете вы у царства прессы. Вы отнимаете у вашего войска здоровых и делаете их врачами для больных.

Топните только о землю ногою, как Помпеи, и из каждого правительственного здания выйдет во всеоружии Афина Паллада. Слабосильная ежедневная пресса рассыплется в прах перед официальной прессой. Достаточно появления света, чтобы исчезла тьма. Пусть ваш свет светит, не держите его под спудом. Вместо плохой цензуры, безукоризненность которой для вас самих проблематична, дайте нам, — ведь вам стоит только приказать, — совершенную прессу, прообраз которой существует уже в течение многих веков в китайском государстве.

Но разве стремление сделать научные способности единственным необходимым условием для писателей периодической печати не есть выражение духа, отнюдь не являясь ни покровительством привилегии, ни требованием соблюдения условностей? Разве это условие не есть требование самого дела, а требование определённого лица?

К сожалению, цензурная инструкция прерывает наш панегирик. Рядом с гарантией научных способностей стоит требование положения и характера. Положение и характер!

Характер так непосредственно следует за положением, что кажется даже, будто он целиком вытекает из положения. Начнём поэтому с положения. Оно так плотно втиснуто между научными способностями и характером, что невольно начинаешь сомневаться в чистоте намерений, которыми это продиктовано. Общее требование научных способностей, — как это либерально! Частное требование положения, — как это нелиберально! Научные способности и положение, взятые вместе, — как это мнимо-либерально! Так как научные способности и характер — очень неопределённые вещи, положение же, наоборот, есть нечто весьма определённое, то почему бы нам не сделать тот вывод, что неопределённое, согласно необходимому логическому закону, будет опираться на определённое, получая от него поддержку и содержание? Сделал ли бы цензор, тайим образом, большую ошибку, если бы он толковал инструкцию в том смысле, что положение и есть та внешняя форма, в которой научные способности и характер проявляются в обществе, тем более что собственная должность цензора гарантирует ему полное совпадение этой точки зрения с точкой зрения государства? Без этого толкования остаётся, по меньшей мере, совершенно непостижимым, почему научные способности и характер не представляют достаточных гарантий для писателя, почему необходимой третьей гарантией является положение. Но если бы цензору пришлось вступить в конфликт с самим собой, если бы эти гарантии редко были связаны друг с другом или даже никогда не находились вместе, — какой следовало бы ему сделать выбор? А ведь выбирать, как бы то ни было, необходимо, ведь должен же кто-нибудь редактировать газеты и журналы! Научные способности и характер без положения могут показаться цензору проблематичными вследствие своей неопределённости. Да и вообще его справедливо должно удивлять, как эти качества могут существовать отдельно от положения. Должен ли, наоборот, цензор сомневаться в наличии характера и учёности там, где имеется налицо положение? В этом случае он меньше доверял бы суждению государства, чем своему собственному, в противном же случае он больше доверял бы писателю, чем государству. Может ли цензор быть таким бестактным, таким неблагонамеренным? Этого нельзя ожидать, да никто этого, конечно, и не ожидает. Так как положение служит решающим критерием в сомнительных случаях, то выходит, что оно и вообще является абсолютно решающим критерием.

Если, следовательно, раньше инструкция вступала в конфликт с указом о цензуре в силу своего правоверия, то сейчас она вступает с ним в конфликт благодаря своему романтизму, который всегда является вместе с тем и тенденциозной поэзией. Денежный залог, представляющий прозаическую, настоящую гарантию, превращается в идеальную гарантию, а эта последняя превращается в совершенно реальное и индивидуальное положение, приобретающее магическое воображаемое значение. Так же меняется и значение гарантии. Уже не издатель выбирает редактора, за которого он ручается начальству, а начальство выбирает ему редактора, за которого оно ручается самому себе. Старый указ ждал работ редактора, за которые отвечал денежный залог издателя. Инструкция же говорит не о работе редактора, а о его личности. Она требует определённой индивидуальности, воплощённой в лице редактора, а доставить таковую должны деньги издателя. Новая инструкция имеет такой же внешний характер, как и старый указ. Но в то время как последний высказывает и устанавливает, соответственно своей природе, нечто прозаически определённое и ограниченное, - инструкция придаёт чистейшей случайности мнимое значение и с пафосом всеобщности высказывает нечто чисто индивидуальное.

Но если по отношению к редактору романтическая инструкция придаёт самой внешней определённости тон самой благодушной неопределённости, то по отношению к цензору она самой расплывчатой неопределённости придаёт тон строгой определённости законоположения.

«Такую же осторожность необходимо соблюдать и при назначении цензоров, дабы должность цензоров поручалась только лицам с проверенным образом мыслей и способностями, лицам, вполне соответствующим тому почётному доверию, какое эта должность предполагает; таким людям, которые, будучи в одно и то же время благонамеренными и проницательными, умели бы отличать форму от сущности дела и с уверенным тактом отбрасывать сомнения в тех случаях, когда смысл и тенденция сочинения не оправдывают сами по себе этих сомнений».

Вместо положения и характера, требуемых от писателя, здесь фигурирует проверенный образ мыслей, так как положение уже дано заранее. Но ещё более примечательно то, что в то время как от писателя требуются научные способности, от цензора требуются способности вообще без дальнейшего определения их. Старый указ, составленный, за исключением вопросов политики, в рационалистическом духе, требует в статье 3-й «научно-образованных» и даже «просвещённых» цензоров. Оба эти атрибута отпадают в инструкции, и вместо способностей писателя, под которыми разумеют определённые, развившиеся и претворившиеся в действительность способности, у цензора выступают задатки способностей, способности вообще. Итак, задатки способностей должны играть роль цензоров по отношению к проявившимся уже способностям, хотя очевидно, что по природе вещей они должны стоять друг к другу в обратном отношении. Заметим, наконец, лишь мимоходом, что способности цензора не получают более развёрнутого определения со стороны своего объективного содержания, и это делает их характер, во всяком случае, двусмысленным.

Должность цензора, далее, должна быть поручена лицам, «вполне соответствующим тому почётному доверию, какое эта должность предполагает». Незачем подробнее разбирать это плеонастическое, мнимое определение, подчёркивающее необходимость выбирать на такую должность людей, которым оказывают доверие, считая, что они вполне соответствуют (будут соответствовать?) тому почётному доверию, — и притом полному доверию,—которое им оказывают.

Наконец, цензоры должны быть такими людьми, «которые, будучи в одно и то же время благонамеренными и проницательными, умели бы отличать форму от сущности дела и с уверенным тактом отбрасывать сомнения в тех случаях, когда смысл и тенденция сочинения не оправдывают сами по себе этих сомнений» .

Напротив, несколько выше инструкция предписывает:

«В соответствии с этим» (т. е. с исследованием тенденции) «цензоры должны также обращать особенное внимание на форму и на тон предназначаемых для печати сочинений и не разрешать их печатание, если вследствие страстности, резкости и претенциозности их тенденция является вредной».

Таким образом, цензор должен то судить о тенденции по форме, то о форме по тенденции. Если прежде совершенно исчезало содержание как критерий для цензуры, то теперь исчезает и форма. Была бы только тенденция хороша, а погрешности формы никакого-де значения не имеют. Пусть сочинение и не отличается ни особенной скромностью, ни особенной серьёзностью, пусть кажется оно полным резкости, страстности и претенциозности, — кто станет пугаться шероховатой внешней стороны? Нужно же уметь отличать форму от сущности. Так, в результате была отброшена всякая видимость определения, и инструкция не могла кончить ничем другим, как полным противоречием самой себе, — ибо всё то, из чего тенденция должна быть ещё только выведена, здесь, наоборот, определяется только посредством этой самой тенденции и само должно быть выведено из неё. Резкость патриота есть святое рвение; его страстность — это пылкость любви; его претенциозность — это доходящая до самопожертвования преданность, слишком безмерная, чтобы быть умеренной.

Все объективные нормы отпадают, всё сводится к личному отношению, и гарантией остаётся только такт цензора. Что же цензор может нарушить? Такт. А бестактность — не преступление. Что ставится под угрозу на стороне писателя? Его существование. Какое государство когда-либо ставило существование целых классов людей в зависимость от такта отдельных чиновников?

Ещё раз повторяю: все объективные нормы отпадают. Если посмотреть со стороны писателя, то тенденция является последним, требуемым от него и предписываемым ему, содержанием; тенденция, в виде бесформенного мнения, выступает здесь в качестве объекта. В качестве же субъекта, как мнение о мнении, тенденция сводится к такту цензора и является для последнего единственной нормой.

Но если произвол цензора, — а право на безоговорочное мнение есть право на произвол, — есть логический вывод из инструкции, тщательно скрываемый ею под маской объективных определений, то эта же инструкция, наоборот, с полным сознанием выражает произвол обер-президиума, которому без дальнейших околичностей оказывается полное доверие, и это оказанное обер-президенту доверие есть последняя гарантия прессы. Сущность цензуры вообще, таким образом, основана на высокомерном фантастическом представлении полицейского государства о его чиновниках. Ум и добрая воля общества признаются неспособными даже на самые простые вещи, зато по отношению к чиновникам даже невозможное признаётся возможным.

Этот коренной порок проходит через все наши учреждения. Так, например, в уголовном процессе судья, обвинитель и защитник соединены в одном лице. Это соединение противоречит всем законам психологии. Но чиновник стоит-де выше законов психологии, а общество, наоборот, — ниже их. Однако неудовлетворительный государственный принцип ещё можно было бы простить; но он становится непростительным, когда он недостаточно честен, чтобы быть последовательным. Ответственность чиновников должна была бы быть настолько несоизмеримо выше ответственности общества, насколько чиновники ставятся инструкцией выше общества; и вот как раз здесь, где одна только последовательность может оправдать принцип, дать ему правовое обоснование в пределах его сферы, именно здесь от него отказываются, именно здесь применяется прямо противоположный принцип.

Цензор также является обвинителем, защитником и судьёй в одном и том же лице. Цензору доверено управление умами; он безответственен.

Цензура могла бы иметь только временно-лойяльный характер, если бы она была подчинена обыкновенным судам, что, правда, невозможно до тех пор, пока нет объективных законов о цензуре. Но самое худшее средство — это отдать цензуру на суд цензуре же, отдать её на суд какому-нибудь обер-президенту или высшей цензурной коллегии.

Всё, что мы говорили об отношении прессы к цензуре, распространяется также и на отношение цензуры к высшей цензуре и на отношение писателя к главному цензору, хотя здесь и появляется промежуточное звено. Это то же отношение, но только на более высокой ступени. Поразительное заблуждение, — оставляя неизменным порядок вещей, пытаться дать ему другую сущность путём простой смены лиц. Если бы деспотическое государство захотело быть лойяльным, то оно уничтожило бы само себя. Каждая точка подвергалась бы одинаковому принуждению и оказывала бы одинаковое противодействие. Высшая цензура должна была бы, в свою очередь, подвергнуться

цензуре. Чтобы избежать этого порочного круга, решаются быть нелойяльными, и вот на третьей или девяносто девятой ступени открывается простор для беззакония. Но бюрократическое государство, которое всё же смутно сознаёт это отношение, старается, по крайней мере, так высоко поставить сферу беззакония, чтобы оно скрылось из виду, и думает тогда, что беззаконие исчезло.

Действительным, радикальным излечением цензуры было бы её уничтожение, ибо негодным является само это учреждение, а ведь учреждения более могущественны, чем люди. Наше мнение может быть верным или нет, но, во всяком случае, благодаря новой инструкции прусские писатели приобретают больше либо действительной свободы, либо идеальной, т. е. больше сознания.

Rara temporum felicitas, ubi quae velis sentire et quae sentias dicere licet {{На редкость счастливое время, когда можно чувствовать, что хочешь, и говорить, что чувствуешь (Тацит). Ред.}}.

Написано К. Марксом между 15 января и 10 февраля 1842 г.
Печатается по тексту сборника
Перевод с немецкого
Напечатано в сборнике «Anekdota zur neuesten deutschen Philosophic und Publicistik» Bd. I, 1843 г.

Подпись: Житель Рейнской провинции

 

ЛЮТЕР КАК ТРЕТЕЙСКИЙ СУДЬЯ МЕЖДУ ШТРАУСОМ И ФЕЙЕРБАХОМ

Штраус и Фейербах! Кто из них прав в недавно поднятом вопросе о понятии чуда?8 Штраус, который рассматривает вопрос как теолог, а следовательно предвзято, или же Фейербах, который рассматривает его как не-теолог, следовательно свободно? Штраус, который видит вещи такими, какими они представляются в глазах спекулятивной теологии, или же Фейербах, который их видит такими, каковы они на самом деле? Штраус, который так и не высказывает окончательного суждения о том, что есть чудо, и вдобавок предполагает, что за чудом стоит ещё особая духовная сила, отличная от желания (как будто желание не есть эта самая, предполагаемая им сила духа или человека; как будто, например, желание быть свободным не является первым актом свободы), или же Фейербах, который без всяких обиняков говорит: чудо есть реализация естественного, т. е. человеческого, желания сверхъестественным способом? Кто из них прав? Лютер, — весьма солидный авторитет, бесконечно превосходящий всех протестантских догматиков, вместе взятых, ибо религия была для него непосредственной истиной, так сказать природой, — Лютер пусть решит, кто из них прав.

Лютер говорит, например, — ибо можно было бы привести из его сочинений бесчисленное множество аналогичных мест, — по поводу воскрешения мёртвых в евангелии от Луки (гл. 7):

«Дела нашего господа, Иисуса Христа, мы должны чтить иначе и выше, чем дела людей, ибо того ради начертаны они для нас, чтобы по ним мы могли познать, какой он всемогущий владыка, — а именно, такой владыка и бог, который в состоянии помочь, когда никто больше не может помочь; следовательно, ни один человек не упал так низко, чтобы бог не был в состоянии ему помочь, как бы велико ни было бедствие». «И что же для нашего господа бога невозможно, так что мы в этом деле не могли бы с упованием положиться на него? Ведь он создал из ничего землю и небо и всё остальное. Из года в год покрывает он деревья вишнями, сливами, яблоками, грушами, и ничего ему для этого не требуется. Для любого из нас немыслимо зимой, когда лежит снег, извлечь из-под снега хотя бы одну вишенку. Бог же— такое существо, которое всё может создать, которое может сделать живым то, что было мёртвым, и вызвать к жизни то, что не существовало. Таким образом, как бы низко какое-либо существо ни пало, для нашего господа бога оно пало не настолько низко, чтобы он не мог его поднять и поставить. Мы должны познать эти дела бога и понять, что для него нет ничего невозможного и что, когда нам худо, мы, полагаясь на его всемогущество, должны учиться неустрашимости. Пусть придёт турок или другая какая-либо беда, — мы должны помнить, что есть такой радетель и спаситель, чья десница всемогуща и в силах помочь. Такова правильная, истинная вера». В боге надо черпать отвагу и не приходить в уныние. Ибо то, что не в состоянии сделать я и другие люди, то может сделать он. Если ни я, ни другие люди не в состоянии помочь, то он может мне помочь и спасти меня от смерти, как говорится в 68-м псалме: Есть у нас бог, который помогает, и царь царей, который спасает от смерти. Поэтому сердце наше должно быть полно отваги и упования на бога. Такие сердца поистине служат богу и любят его, это — сердца, которые не поддаются унынию и страху». «В боге и сыне его, Иисусе Христе, мы должны черпать отвагу. Ибо что не можем сделать мы, то может сделать он; чего у нас нет, то есть у него. Если мы сами не можем помочь себе, то может помочь он, и он это делает с радостью и охотой, как мы здесь видим» (Сочинения Лютера [часть XVI], Лейпциг, 1732, стр. 442—445)9.

В этих немногих словах вы имеете апологию всей книги Фейербаха10, — апологию тех определений провидения, всемогущества, творения, чуда, веры, которые в этой книге даны. Стыдитесь, христиане, — благородные и простые, учёные и неучёные, — стыдитесь, что антихристианину пришлось показать вам сущность христианства в её подлинном, неприкрытом виде. А вам, спекулятивные теологи и философы, я советую: освободитесь от понятий и предрассудков прежней спекулятивной философии, если желаете дойти до вещей, какими они существуют в действительности, т. е. до истины. И нет для вас иного пути к истине и свободе, как только через огненный поток {{Игра слов: «Feuerbach» - «огненный поток» . Ред.}}. Фейербах — это чистилище нашего времени.

Написано К. Марксом в конце января 1842 г.
Печатается по тексту сборника
Перевод с немецкого
Напечатано в сборнике «Anekdota zur neuesten deutschen Philosophie und Publicistik», Bd. II, 1843 г.

Подпись: Не-берлинец

ДЕБАТЫ ШЕСТОГО РЕЙНСКОГО ЛАНДТАГА

(СТАТЬЯ ПЕРВАЯ)11

ДЕБАТЫ О СВОБОДЕ ПЕЧАТИ И ОБ ОПУБЛИКОВАНИИ ПРОТОКОЛОВ СОСЛОВНОГО СОБРАНИЯ12

К изумлению всей пишущей и читающей Германии «Staats-Zeitung»13в одно прекрасное берлинское весеннее утро опубликовала свои признания. Она, конечно, избрала для этого великосветскую, дипломатическую форму, а не занимательную форму исповеди. Она сделала вид, что хочет показать своим сестрам зерцало познания, она мистически-загадочно говорила только о других прусских газетах, между тем как на самом деле она говорила о той газете, которая является прусской par excellence {{по преимуществу, в истинном значении слова. Ред.}} — о себе самой.

Это обстоятельство допускает различные объяснения. Цезарь говорил о себе в третьем лице. Почему же в таком случае прусской «Staats-Zeitung», когда она говорит о третьих лицах, не иметь в виду самоё себя? Дети, говоря о себе, обыкновенно вместо слова «я» называют себя по имени: «Георг» и т. п. Почему же прусской «Staats-Zeitung» не замещать местоимение «я» именами: «Vossische»14, «Spenersche»15 или именем какого-нибудь другого святого?

Появилась новая цензурная инструкция. Наши газеты сочли необходимым усвоить манеры и внешние формы, подобающие свободе. И прусская «Staats-Zeitung» тоже была вынуждена встряхнуться и обзавестись какой-нибудь либеральной — по меньшей мере, самостоятельной — идеей.

Первым необходимым условием свободы является, однако, самопознание, самопознание же невозможно без признаний.

Если только твёрдо помнить, что прусская «Staats-Zeitung» опубликовала здесь свои признания; если не упускать из виду, что мы тут видим перед собой первое пробуждение полуофициального газетного детища к самосознанию, — то все загадки будут разрешены. Мы убедимся, что прусская «Staats-Zeitung» «невозмутимым тоном произносит великие слова», и нам только трудно будет решить: восхищаться ли нам больше невозмутимостью этого величия или величием этой невозмутимости?

Едва только успела появиться цензурная инструкция, едва только успела «Staats-Zeitung» прийти в себя от этого удара, как она выступила с вопросом: «Какую пользу принесла вам, прусским газетам, большая свобода по отношению к цензуре?»

Она, очевидно, этим хочет сказать: какую пользу принесли мне долгие годы строгого цензурного надзора? Чем же я стала, несмотря на весь старательный надзор и всестороннюю опеку? И что же теперь будет со мной? Ходить самостоятельно я не научилась, а падкая на зрелища публика ждёт всяких антраша от паралитика. Такая же участь ждёт и вас, мои сестры! Признаем же открыто перед прусским народом наши слабости, но будем дипломатичны в этих своих признаниях. Мы не скажем ему прямо, что мы неинтересны. Но мы ему скажем, что если прусские газеты неинтересны прусскому народу, то прусское государство не представляет интереса для газет.

Смелый вопрос «Staats-Zeitung» и ещё более смелый ответ являются только прелюдией к её пробуждению, — это она сквозь сон бормочет текст той роли, которую она впоследствии исполнит. Она пробуждается к сознанию, она проявляет свою сокровенную сущность. Внимайте Эпимениду16!

Известно, что первой теоретической деятельностью рассудка, который ещё колеблется между чувственностью и мышлением, является счёт. Счёт — это первый свободный теоретический акт рассудка ребёнка. Давайте считать, — взывает прусская «Staats-Zeitung» к своим сестрам17. Статистика — первая политическая наука! Я познал голову человека, если я знаю, сколько на ней волос.

Поступай по отношению к другим так, как ты желал бы, чтобы поступали по отношению к тебе. И можно ли оценить по Достоинству нас самих, в особенности меня, прусскую «Staats-Zeitung», лучше, чем статистическим путём! Именно статистика удостоверит не только тот факт, что я столь же часто выхожу в свет, как любая французская или английская газета, но также и тот факт, что меня меньше читают, чем какую бы то ни было газету цивилизованного мира. Откиньте чиновников, которые без особого желания вынуждены интересоваться мной, сбросьте со счёта общественные заведения, которые не могут обходиться без полуофициального органа, — кто же станет читать меня, — я спрашиваю, кто? Сосчитайте производимые на меня затраты, сосчитайте доходы, которые я приношу, и вы убедитесь, что произносить невозмутимым тоном великие слова вовсе не значит заниматься прибыльным делом. Видите, как убедительна статистика, как простой арифметический счёт делает излишними всякие дальнейшие умственные операции. Итак, считайте! Цифровые таблицы просвещают публику, не возбуждая её страстей.

«Staats-Zeitung» с её высоким пониманием значения статистики ставит себя рядом не только с китайцем18, не только со статистиком мироздания — Пифагором19. Она показывает, что находится под влиянием великого натурфилософа новейшего времени, который хотел представить в числовых рядах все различия в мире животных {{Лоренца Окена. Ред.}} и т. д.

Таким образом, для «Preuβische Staats-Zeitung», несмотря на весь её бросающийся в глаза позитивизм, не являются чуждыми и принципы современной философии.

«Staats-Zeitung» — газета всесторонняя. Она не успокаивается на числе, на величине времени. Она идёт дальше в своём признании количественного принципа, она отдаёт должное и пространственной величине. Пространство — это первое, что импонирует ребёнку своей величиной. Оно — первая величина, с которой ребёнок сталкивается в мире. Ребёнок поэтому считает человека большого роста большим человеком, и точно так же по-детски рассуждающая «Staats-Zeitung» повествует нам о том, что толстые книги несравненно лучше, чем тонкие, о листках же, о газетах, выходящих ежедневно в размере одного только печатного листа, и говорить не приходится.

Вы, немцы, умеете высказываться только обстоятельно! Пишите же весьма пространные книги о государственном устройстве, пишите весьма солидные учёные труды, которых никто, кроме почтенного автора и почтенного рецензента, не читает, но помните, что ваши газеты — это не книги. Сообразите, какое количество листов бумаги содержит основательный трёхтомный труд! Ищите поэтому дух наших дней, дух времени не в газетах, которые предлагают вам статистические таблицы, а в книгах, размеры которых уже служат гарантией их основательности.

Помните, благонравные дети, что тут речь идёт об «учёных» вещах. Штудируйте поэтому прежде всего толстые книги, и вы проникнетесь любовью также и к нам, газетам, за наш воздушный формат, за нашу светскую лёгкость, которые после толстых книг оказывают поистине освежающее действие.

Правда, наше время не имеет уже того настоящего чувства величия, которое восхищает нас в средних веках. Посмотрите на наши тощие пиетистские трактатики, на наши философские системы размером всего in octavo {{формат книги в восьмую листа. Ред.}} и сравните их с двадцатью огромными фолиантами Дунса Скота. Эти фолианты вам даже не надо читать. Уже одни их фантастически огромные размеры трогают — подобно готическому зданию — ваше сердце, поражают ваши чувства. Эти первобытно-грубые колоссы действуют на душу как нечто материальное. Душа себя чувствует подавленной под тяжестью массы, а чувство подавленности есть начало благоговения. Не вы владеете этими книгами, а они владеют вами. Вы являетесь их акциденцией, и такой же акциденцией, по мнению прусской «Staats-Zeitung», должен стать народ по отношению к своей политической литературе.

Таким образом, «Staats-Zeitung» не лишена исторических, присущих солидному средневековью принципов, хотя и выражается она совершенно по-современному.

Если, однако, теоретическое мышление ребёнка имеет количественный характер, то суждение ребёнка, как и его практическое мышление, имеет характер прежде всего практически-чувственный. Чувственная природа организма ребёнка — это первая связь, которая соединяет его с миром. Практические органы чувств, преимущественно нос и рот, являются первыми органами, при помощи которых он оценивает мир. Поэтому по-детски рассуждающая прусская «Staats-Zeitung» определяет при помощи носа ценность газет вообще, свою собственную ценность в частности. Если один греческий мыслитель считает лучшими сухие души20, то «Staats-Zeitung» считает «хорошими» газетами «благовонные». Она не может нахвалиться «литературным ароматом», присущим аугсбургской «Allgemeine»21 и «Journal des Debats»22. Похвальная, редкая наивность! Великий, величайший Помпей!

Развернув, таким образом, перед нами целый ряд отдельных, заслуживающих признательности мыслей, давших нам возможность глубоко заглянуть в её душу, «Staats-Zeitung» резюмирует затем свой взгляд на государство в одном глубоком рассуждении, центральное место в котором занимает великое открытие, «что в Пруссии государственное управление и весь организм государства отделены от политического духа и поэтому не могут представлять никакого политического интереса ни для народа, ни для печати».

По мнению прусской «Staats-Zeitung», таким образом, в Пруссии государственное управление непричастно к политическому духу, или политический дух непричастен к государственному управлению. Как неделикатно поступает здесь «Staats-Zeitung», высказывая нечто такое, хуже чего не мог бы придумать злейший враг, а именно, что действительная государственная жизнь лишена политического духа и что политический дух живёт вне действительного государства!

Однако мы не должны забывать детски-чувственную точку зрения прусской «Staats-Zeitung». Она повествует нам о том, что когда речь идёт о железных дорогах, следует думать только о железе и дорогах, когда речь идёт о торговых договорах, следует думать только о сахаре и кофе, -когда речь идёт о кожевенных заводах, — только о коже. Разумеется, ребёнок не идёт дальше чувственного восприятия, он видит только единичное, не подозревая существования тех невидимых нервных нитей, которые связывают это особое с всеобщим, которые в государстве, как и повсюду, превращают материальные части в одушевлённые члены одухотворённого целого. Ребёнок верит, что солнце вращается вокруг земли, всеобщее — вокруг частного. Ребёнок поэтому не верит в дух, зато он верит в привидения.

В соответствии с этим прусская «Staats-Zeitung» считает политический дух французским привидением, и ей кажется, что она заклинает это привидение, бросая ему в голову кожу, сахар, штыки и цифры.

Однако, прервёт нас здесь читатель, ведь мы хотели поговорить о «дебатах в рейнском ландтаге», а вместо этого нам преподносят «невинного ангела», старообразное детище прессы, «Preubische Staats-Zeitung», и повторяют те старчески-премудрые колыбельные песни, при помощи которых она снова и снова пытается убаюкать себя и своих сестёр, чтобы погрузиться в глубокий зимний сон.

Но разве не сказал Шиллер:

И то, что увидеть не может мудрец,
Доходит до детских невинных сердец.23

Прусская «Staats-Zeitung» «в своей невинности сердечной» напомнила нам, что в Пруссии, не хуже чем в Англии, мы имеем сословные собрания, дебаты которых ежедневная пресса имела бы-де право обсуждать, если бы она умела это делать, ибо в классически гордом сознании своего достоинства «Staats-Zeitung» полагает, что нехватает прусским газетам не права, а уменья. Это качество в виде особой привилегии мы охотно за ней признаём и, не распространяясь дальше о её способностях, берём на себя смелость осуществить на деле ту идею, которую она в своей невинности сердечной выболтала.

Опубликование протоколов ландтага лишь тогда станет действительностью, когда они будут обсуждаться как «публичные факты», т. е. когда они станут достоянием печати. Нас, конечно, ближе всего касается последний рейнский ландтаг.

Мы начинаем с «дебатов о свободе печати» и предварительно заметим, что при обсуждении этого вопроса мы будем иногда выступать как участники, высказывая наш собственный взгляд; в дальнейших же статьях мы будем следить за ходом прений и освещать его больше с точки зрения историка-наблюдателя.

Самый характер прений обусловливает это различие в способе изложения. В дебатах по всем остальным вопросам различные мнения защищались представителями сословий с одинаковой силой. В вопросе же о печати, наоборот, противники свободы печати имеют некоторое преимущество. Помимо ходячих выражений и общих мест, которые носятся в воздухе, мы встречаем у этих противников какой-то патологический аффект, страстную предвзятость, обусловленную их действительным, а не воображаемым отношением к печати, между тем как у защитников печати на этом ландтаге, вообще говоря, нет никакого действительного отношения к их подзащитному. Они никогда не знали свободу печати как насущную потребность. Для них она дело ума, в котором сердце не принимает никакого участия. Она для них «экзотическое» растение, с которым они связаны только как «любители». Вследствие этого они против особо «веских» доводов противников выставляют подчас слишком общие, расплывчатые рассуждения, но даже и самый скудоумный довод претендует на важное значение, пока он не разбит наголову.

Гёте как-то сказал, что художнику удаётся изображение только такого типа женской красоты, который он любил хотя бы в одном живом существе24. Свободе печати также присуща своя красота, — хотя красота эта отнюдь не женская, — и её надо любить, чтобы быть в состоянии защищать её. Существование того, что я действительно люблю, я ощущаю как необходимое, я чувствую в нём потребность, без него моё существование не может быть полным, удовлетворённым, совершенным. Между тем упомянутые защитники свободы печати, повидимому, наслаждаются полнотой жизни и при отсутствии свободы печати.

Либеральная оппозиция показывает нам уровень политического собрания, как вообще оппозиция служит показателем уровня развития данного общества. В такое время, когда сомневаться в привидениях считается философской смелостью, когда протест против суда над ведьмами кажется парадоксом, — в такое время чем-то вполне законным признаются вера в привидения и процессы о ведьмах. Страна, которая, подобно древним Афинам, смотрит на прихлебателей, паразитов, льстецов, как на исключения, противоречащие народному разуму, как на юродство, — такая страна есть страна независимости и самостоятельности. Народ же, который, как все народы доброго старого времени, право думать и высказывать истину предоставляет только придворным шутам, может быть только народом зависимым и обезличенным. Собрание сословий, в котором оппозиция уверяет, что свободная воля присуща человеческой природе, по меньшей мере не есть собрание сословий свободной воли. Исключение только подтверждает правило. Либеральная оппозиция показывает нам, во что превратилась либеральная позиция, показывает ту степень, в какой свобода воплотилась в человеке.

Если мы поэтому заметили, что защитники свободы печати в сословном собрании ни в коем случае не стоят на высоте своей задачи, то это ещё в большей мере относится ко всему ландтагу вообще.

И тем не менее мы начинаем изложение дебатов ландтага именно с этого пункта, исходя не только из особого интереса к свободе печати, но также и из общего интереса к ландтагу. Нигде специфически-сословный дух не выразился яснее, определённее и полнее, чем в дебатах о печати. В особенности это верно по отношению к оппозиции против свободы печати, подобно тому как вообще в оппозиции против общей свободы проявляется наиболее резко и беспощадно, как бы показывая свои зубы, дух известного круга, индивидуальный интерес определённого сословия, естественная односторонность характера.

Дебаты дают нам полемику княжеского сословия против свободы печати, полемику дворянского сословия, полемику городского сословия, так что здесь полемизируют не отдельные лица, а сословия. Какое зеркало могло бы вернее отразить внутренний характер ландтага, чем дебаты о печати?

Мы начинаем с оппонентов против свободы печати, а именно, как и подобает, — с оратора из княжеского сословия.

Мы не будем подробно останавливаться на первой части его речи относительно того, «что и свобода печати и цензура составляют зло и т. д.», так как тема эта более основательно разобрана другим оратором. Но мы не можем обойти молчанием характерную для оратора аргументацию.

«Цензура — меньшее зло, чем распущенность прессы». Это убеждение постепенно так укрепилось в нашей Германии» (спрашивается, какая это часть Германии?), «что и Союз издал по этому поводу законы, которые Пруссия одобрила и которым она подчинилась».25

Ландтаг обсуждает вопрос об освобождении печати от её пут. Самые эти путы, говорит оратор, самые эти цепи, которыми скована печать, доказывают, что она не предназначена для свободного движения. Её скованное существование свидетельствует о её сущности. Законы против свободы печати опровергают свободу печати.

Это — дипломатический аргумент против всяких реформ, в наиболее решительной форме высказанный классической теорией известной партии26. Каждое ограничение свободы признаётся фактическим, неопровержимым доказательством того, что у власть имущих когда-то было убеждение в необходимости ограничения свободы, и это убеждение объявляется руководящим началом в последующее время.

Когда-то приказывали верить, что земля не движется вокруг солнца. Был ли Галилей опровергнут этим?

Точно так же в нашей Германии было узаконено общеимперское убеждение, разделяемое и каждым владетельным князем в отдельности, что крепостное состояние есть природное свойство определённых человеческих существ, что истина яснее всего доказывается посредством хирургических операций, т. е. с помощью пыток, что огонь ада лучше всего демонстрируется еретику пылающими кострами на земле.

Разве узаконенное крепостное состояние не являлось фактическим доказательством против рационалистической выдумки, что человеческое тело не есть объект пользования и владения? Разве первобытно-грубая пытка не опровергала пустую теорию о том, что кровопусканием не обнаруживается истина, что растягивание позвоночника на лестнице для пыток не лишает человека стойкости, что судорога боли не есть признание?

Факт существования цензуры, по мнению оратора, опровергает свободу печати; и это фактически верно, это — истина, настолько связанная с известным фактом, что топография в состоянии установить её пределы, — за определёнными шлагбаумами она перестаёт быть фактической и истинной.

«Ни в речах, ни в книгах», — поучают нас далее, — «ни в нашей Рейнской провинции, ни во всей Германии мы не видим, чтобы истинное и благородное духовное развитие было сковано».

Этот благородный свет истины, озаряющий нашу печать, является-де даром цензуры.

Обратим прежде всего приведённую аргументацию оратора против него же самого; вместо рационального довода мы приведём правительственный указ. В новейшей прусской цензурной инструкции официально заявляется, что печать до сих пор подвергалась слишком большим ограничениям, что ей ещё только предстоит проникнуться истинно национальным содержанием. Оратор имеет возможность видеть, что убеждения в нашей Германии могут изменяться.

Но какой нелогичный парадокс — рассматривать цензуру как основу для лучшей части нашей печати!

Величайший оратор французской революции, voix toujours tonnante {{всегда гремящий голос. Ред.}} которого доносится ещё и до нашего времени; лев, рычание которого надо было самому слышать, чтобы вместе с народом восклицать: «здорово ты, лев, зарычал!»27, —Мирабо — получил своё образование в тюрьмах. Уж не являются ли поэтому тюрьмы высшими школами красноречия?

Если, несмотря на все духовные кордоны, немецкий дух стал способен на крупные предприятия, то было бы поистине княжеским предрассудком думать, что он достиг этого именно благодаря таможенным заставам и кордонам. Духовное развитие Германии совершалось не благодаря цензуре, а вопреки ей. Когда печать при цензурных условиях прозябает и влачит жалкое существование, то это приводится как аргумент против свободы печати, хотя это говорит только против несвободы печати. Если печать, несмотря на цензуру, сохраняет свои характерные, существенные черты, то и это приводится в пользу цензуры, хотя это говорит только в пользу духа, а не в пользу оков.

Вопрос об «истинном, благородном развитии», впрочем, — дело особое.

Во времена строгого соблюдения цензуры, от 1819 до 1830 года (позднее, — если и не в «нашей Германии», то всё же в значительной части Германии, — цензура сама подпала под цензуру условий времени и необычных убеждений, сложившихся в этот период), наша литература переживала «стадию вечерних листков», которую с таким же правом можно назвать «истинной, благородной, живой и богато развитой», с каким редактор «Abend-Zeitung», по фамилии «Винклер», избрал себе забавным образом псевдоним «Светлый», хотя в нём света было меньше, чем в блуждающем по ночам над болотами огоньке. Этот тёмный провинциал (Krähwinkler {{игра слов: Winkler – фамилия, «Krähwinkler» - житель глухой провинции. Ред.}}) с псевдонимом «Светлый» и представляет собой прототип тогдашней литературы. Тогдашний великий духовный пост докажет будущим поколениям, что если только немногие святые выдерживали пост в течение сорока дней, то вся Германия, даже не будучи святой, могла прожить более двадцати лет, не производя и не потребляя духовной пищи. Печать опустилась до подлости, и трудно сказать, что преобладало: недостаток ума над недостатком характера, отсутствие формы над отсутствием содержания — или наоборот. Для Германии, пожалуй, было бы выгоднее всего, если бы критике удалось доказать, что этот период никогда не существовал. Единственная область литературы, в которой тогда ещё билась живая жизнь, — область философской мысли, — перестала говорить по-немецки, потому что немецкий язык перестал быть языком мысли. Дух говорил непонятным, мистическим языком, ибо нельзя уже было говорить в понятных словах о том, понимание чего запрещалось.

А что касается примера рейнской литературы, — этот пример, на самом деле, имеет довольно близкое отношение к рейнскому ландтагу, — то можно было бы обойти с фонарём Диогена в руках все пять правительственных округов и нигде не встретить «подлинного человека». Мы это отнюдь не считаем недостатком Рейнской провинции, а скорее доказательством её практически-политического смысла. Рейнская провинция может создать «свободную печать», но для «несвободной» ей нехватает ни ловкости, ни иллюзий.

Только что истекший литературный период, который мы можем назвать «литературным периодом строгой цензуры», служит, таким образом, очевидным, историческим доказательством того, что цензура, несомненно, нанесла жестокий и непростительный ущерб развитию немецкого духа и что она ни в коем случае не предназначена быть magister bonarum artium {{учителем благородных искусств. Ред.}}, как это кажется оратору. Или, может быть, под «благородной, истинной прессой» следует понимать такую, которая с благопристойным видом носит свои цепи?

Если оратор «позволяет себе напомнить известную поговорку о мизинце и всей руке», то мы, наоборот, позволим себе спросить: не соответствует ли более всего достоинству правительства протянуть духу своего народа не одну только руку, а сразу обе руки?

Наш оратор, как мы видели, с небрежной важностью, с дипломатической трезвостью устранил вопрос об отношении цензуры к духовному развитию. Ещё решительнее он проявляет отрицательные стороны своего сословия в своих нападках на исторически сложившиеся формы свободы печати.

Что касается-де существования свободы печати у других народов, то

«Англия не может служить примером, так как в течение целых столетий там исторически складывались такие условия, которые не могли бы быть созданы искусственно при помощи теорий ни в какой другой стране, но которые находят своё обоснование в своеобразном положении Англии». «В Голландии свобода печати не сумела предохранить от бремени государственного долга и в значительной степени содействовала возникновению революции, результатом которой было отпадение половины территории».

Мы пока умалчиваем о Франции, чтобы вернуться к ней после.

«Наконец, находим ли мы в Швейцарии осчастливленное свободой печати Эльдорадо? Разве мы не вспоминаем с отвращением грубые споры между партиями, наполнявшие газетные страницы, когда партии, в верном сознании своего ничтожного человеческого достоинства, различались по названиям частей животного организмарогатые, копытные — и своей плоской руганью вызывали презрение у всех соседей!»

Английская печать не является-де доводом в пользу свободы печати вообще, потому что она покоится на исторических основах. Печать в Англии имеет заслуги лишь потому, что она развилась исторически, а не в качестве печати вообще, так как последняя-де должна была бы развиться без исторических основ. Выходит, что это — заслуга истории, а не печати. Как будто печать не составляет также часть истории, как будто английской печати не приходилось при Генрихе VIII, Марии Католичке, Елизавете и Якове выдерживать жестокую и подчас варварскую борьбу, чтобы добыть английскому народу его исторические основы!

И разве не говорит это, наоборот, в пользу свободы печати, если английская печать, при наибольшей свободе, не подействовала разрушительно на исторические основы? Но оратор не отличается последовательностью.

Английская печать не является доводом в пользу печати вообще, потому что она — английская. Голландская печать является доводом против печати вообще, хотя она — только голландская. То все преимущества печати приписываются историческим основам, то все недостатки исторических основ приписываются печати. То печать не имеет своей доли участия в историческом прогрессе, то история не имеет своей доли участия в недостатках печати. Подобно тому как в Англии печать срослась с её историей и особенностями её положения, точно так же обстоит дело и в Голландии и в Швейцарии.

Что же должна делать печать в отношении исторических основ — отображать их, отбрасывать их или развивать? Оратор упрекает её и в одном, и в другом, и в третьем.

Он порицает голландскую печать потому, что она развилась исторически. Она должна была бы задержать ход истории, она должна была бы оградить Голландию от бремени государственного долга! Какое неисторическое требование! Голландская печать не могла задержать ход вещей в период Людовика XIV; голландская печать не могла помешать тому, чтобы английский флот при Кромвеле стал первым в Европе. Она не могла заколдовать океан, чтобы он избавил Голландию от злополучной роли — служить ареной сражений для воюющих континентальных держав; она не могла, — как и все германские цензоры, вместе взятые, — уничтожить деспотические декреты Наполеона.

Но разве когда-нибудь свободная печать умножала государственные долги? А когда во время регентства герцога Орлеанского вся Франция запуталась в бешеных биржевых спекуляциях Ло, — кто тогда выступил наперекор этому фантастическому периоду бури и натиска денежных спекуляций? Только несколько сатириков, которым, конечно, в награду за это достались не банковые билеты, а билеты в Бастилию.

Требование, чтобы печать предохраняла от государственного долга, если пойти ещё дальше, ведёт к тому, что печать должна уплачивать и долги отдельных лиц. Это требование напоминает того литератора, который не переставал сердиться на своего врача за то, что тот, правда, избавил его от болезни, но не избавил заодно его произведений от опечаток. Свобода печати, подобно врачу, не обещает совершенства ни человеку, ни народу. Она сама не является совершенством. Довольно пошлая манера — поносить какое-либо благо за то, что оно — определённое благо, а не совокупность всех благ сразу, что оно — именно это благо, а не какое-либо другое. Конечно, если бы свобода печати представляла собой всё и вся, она сделала бы излишними все остальные функции народа и даже самый народ.

Оратор вменяет голландской печати в вину бельгийскую революцию.

Ни один человек с некоторым историческим образованием не станет отрицать, что отделение Бельгии от Голландии было в несравненно большей степени историческим событием, чем их соединение.

Голландская печать вызвала-де бельгийскую революцию. Какая печать? Прогрессивная или реакционная? Такой же вопрос мы можем поставить и относительно Франции; и если оратор порицает клерикальную бельгийскую печать, которая в то же время была демократической, то он точно так же должен порицать и французскую клерикальную печать, которая в то же время была сторонницей абсолютизма. И та и другая содействовали ниспровержению своих правительств. Во Франции не свобода печати, а цензура подготовила почву для революции.

Но оставим это в стороне. Мы знаем, что бельгийская революция проявилась вначале как духовная революция, как революция печати. Вне этих рамок утверждение, будто пресса породила бельгийскую революцию, не имеет никакого смысла. Но разве это заслуживает порицания? Разве революция уже с самого начала должна выступать в материальной форме? Разве она уже с самого начала бьёт, а не говорит? Правительственная власть может материализировать духовную революцию; материальная революция должна прежде всего одухотворить правительственную власть.

Бельгийская революция есть продукт бельгийского духа. Поэтому и печать, — самое свободное в наши дни проявление духа, — принимала участие в бельгийской революции. Бельгийская печать не была бы бельгийской печатью, если бы она стояла в стороне от революции, но точно так же бельгийская революция не была бы бельгийской, если бы она в то же время не была революцией печати. Революция народа целостна; т. е. революция совершается по-своему в каждой области; почему же это не должно быть применимо к печати как таковой?

Оратор порицает, таким образом, в бельгийской печати не печать, он порицает Бельгию. И здесь мы обнаруживаем центральный пункт его исторического обзора свободы печати. Народный характер свободной печати, — как известно, и художник не пишет больших исторических полотен акварелью, — историческая индивидуальность свободной печати, то, что придаёт ей своеобразный характер, делает её выражением определённого народного духа, — всё это не по душе оратору из княжеского сословия. Он даже предъявляет требование к печати различных наций, чтобы она была печатью, выражающей его взгляды, печатью haute volee {{высшего света. Ред.}}, и чтобы она вращалась вокруг отдельных личностей, а не вокруг духовных светил — вокруг наций. В критике, которой он подвергает швейцарскую печать, это требование выступает в неприкрытом виде.

Пока мы позволим себе задать один вопрос. Почему не вспомнил оратор, что швейцарская пресса, в лице Альбрехта фон Галлера, выступила против вольтеровского просвещения? Почему он не помнит, что если Швейцария и не Эльдорадо, то всё же она произвела также пророка будущего княжеского Эльдорадо, а именно ещё одного господина фон Галлера, который в своей «Реставрации науки о государстве» заложил основу для «более благородной, истинной» печати, для «Berliner politisches Wochenblatt»28? Дерево познаётся по его плодам. И какая ещё земля в мире могла бы похвалиться тем, что она, подобно Швейцарии, произвела плод столь сочного легитимизма?

Оратор ставит в вину швейцарской прессе, что она пользуется «зоологическими названиями партий», вроде «рогатых» и «копытных», одним словом, что она говорит по-швейцарски и со швейцарцами, живущими в патриархальном соседстве с быками и коровами. Пресса этой страны есть пресса именно этой страны. Только это и можно сказать. Но вместе с тем именно свободная пресса выводит людей за тесные рамки местного партикуляризма, как это опять-таки доказывает швейцарская пресса.

О зоологических названиях партий мы, в частности, должны заметить, что сама религия возводит животное в символ духовного. Наш оратор, конечно, осудит ту индийскую прессу, которая в религиозном экстазе поклонялась корове Сабале и обезьяне Гануману. Он поставит индийской прессе в вину индийскую религию, как он швейцарской прессе ставит в вину швейцарский характер. Но есть пресса, которую он едва ли захочет подчинять цензуре, — мы имеем в виду священную прессу библию. А разве она не делит всё человечество на две большие партии — козлищ и овец? Разве сам бог не характеризует следующим образом своё отношение к коленам Иуды и Израиля: «Для колена Иуды я — моль, а для колена Израиля — червь»? Или, — что для нас, мирян, ближе, — разве нет княжеской литературы, которая превращает всю антропологию в зоологию? Мы имеем в виду геральдическую литературу. Там встречаются ещё большие курьёзы, чем партии «рогатых» и «копытных».

Что же, собственно, порицал оратор в свободе печати? То, что недостатки народа вместе с тем составляют и недостатки его печати, что она есть смелый язык исторического народного духа, его раскрытый образ. Доказал ли он, что на немецкий народный дух эта великая, естественная привилегия не распространяется? Он показал, что каждый народ проявляет свой дух в своей прессе. Неужели же философски образованный дух немцев должен быть лишён того, что, по собственному уверению оратора, можно встретить у швейцарцев, закосневших в своих зоологических представлениях?

Думает ли, наконец, оратор, что национальные недостатки свободной печати не являются также и национальными недостатками цензоров? Разве цензоры изъяты из исторического целого, остаются не затронутыми духом времени? К сожалению, это, может быть, и так. Но какой же здравомыслящий человек не простит скорее печати грехи нации и времени, чем цензуре — грехи против нации и времени?

Мы уже вначале заметили, что в лице различных ораторов, полемизирующих против свободы печати, полемизирует их особое сословие. Оратор из княжеского сословия привёл сначала дипломатические основания. Он доказывал неправомерность свободы печати, исходя из княжеских убеждений, довольно ясно выраженных в законах о цензуре. Он думает, что благородное, истинное развитие немецкого духа вызвано стеснениями сверху. Он, наконец, полемизировал против народов и, преисполненный благородного негодования, отверг свободу печати как неделикатный, нескромный язык народа, обращенный им к самому себе.

Оратор из дворянского сословия, к которому мы теперь переходим, полемизирует не против народов, а против людей. В свободе печати он оспаривает человеческую свободу, в законе о печатизакон. Прежде чем заняться собственно вопросом о свободе печати, он касается вопроса о ежедневном печатании дебатов ландтага в несокращённом виде. Мы последуем за ним шаг за шагом.

«Первое из внесённых предложений, касающееся опубликования наших дебатов, удовлетворено». «Всецело во власти ландтага разумно использовать предоставленное разрешение».

Вот это именно и есть punctum quaestionis {{суть вопроса. Ред.}}. Провинция думает, что ландтаг всецело в её власти с того самого момента, как опубликование дебатов ландтага не предоставлено более произволу его мудрости, а стало необходимым требованием закона. Мы должны были бы назвать эту новую уступку новым шагом назад, если бы пришлось толковать её в том смысле, что печатание будет зависеть от произвола сословного собрания.

Привилегии сословного собрания это не права провинции. Скорее, наоборот, — права провинции перестают существовать с того именно момента, когда они становятся привилегиями сословного собрания. Так, например, сословия в средние века сосредоточили в своём лице все права страны и обратили их в качестве привилегий против страны.

Гражданин не признаёт прав, существующих в виде привилегий. Может ли он рассматривать как право прибавление новых привилегированных к прежнему кругу привилегированных?

Права ландтага в таком случае не являются более правами провинции, а правами против провинции, и самый ландтаг становится воплощением наибольшего бесправия, обращенного против провинции, притязая при этом на мистическое значение — на ореол величайшего её права.

Следя далее за речью оратора из дворянского сословия, мы увидим, насколько он проникся этим средневековым взглядом на ландтаг, как бесцеремонно он защищает привилегию сословия против права страны.

«Более широкое использование этого разрешения» (публикации дебатов) «может проистекать только из внутреннего убеждения, а не из внешних воздействий».

Какой неожиданный ход мысли! Воздействие провинции на её ландтаг считается чем-то внешним, и этому воздействию противопоставляется, как утончённое внутреннее чувство, убеждение сословного собрания, необыкновенно впечатлительная натура которого взывает к провинции: Noli me tangere {{Не тронь меня! Ред.}}! Эта пустая элегическая фраза о «внутреннем убеждении», в противовес резкому, внешнему, недозволенному северному ветру «общественного убеждения», тем более достойна внимания, что внесённое предложение как раз имеет целью придать внутреннему убеждению сословного собрания внешнее выражение. Но и здесь, конечно, обнаруживается непоследовательность. Там, где это оратору кажется подходящим, — в вопросе о церковных спорах, — он апеллирует к провинции.

«Мы», — продолжает оратор, — «допустим её» (публикацию дебатов) «там, где мы считаем это целесообразным, и ограничим её там, где распространение её кажется нам бесцельным или даже вредным».

Мы будем делать то, что мы захотим. Sic volo, sic jubeo, stat pro ratione voluntas {{Я так хочу, так приказываю, - воля заменяет разумные доводы. Ред.}}. Это — поистине язык повелителей, который приобретает умилительный оттенок в устах современного вельможи.

Кто это «мы»? Сословное собрание. Опубликование дебатов предназначается для провинции, а не для сословий. Но оратор наставляет нас на путь истинный. Печатание протоколов также является привилегией сословного собрания, которое имеет право, —если ему это заблагорассудится, — поставить на службу своей мудрости многоголосое эхо печатного станка.

Оратор знает только провинцию сословного собрания, но не знает сословного собрания провинции. Сословное собрание имеет провинцию, на которую простирается привилегия его деятельности, но провинция не имеет такого сословного собрания, посредством которого она могла бы проявить свою деятельность. Правда, провинция имеет право, при заранее предписанных условиях, сотворить себе этих богов, но, сотворив их, она тотчас же, подобно идолопоклоннику, должна забыть, что эти боги — дело её рук.

Тут становится среди прочего непонятным также и то, почему монархия без ландтага не лучше, чем монархия с ландтагом: раз ландтаг не является представителем воли провинции, то мы к публичному разуму правительства питаем больше доверия, чем к частному разуму землевладения.

Мы имеем здесь перед собой удивительное зрелище, отражающее, может быть, самую суть ландтага: провинции приходится бороться не столько через своих представителей, сколько против них. Судя по выступлению оратора, ландтаг не рассматривает общие права провинции как единственные свои привилегии, ибо в таком случае ежедневное печатание, в несокращённом виде, протоколов ландтага составило бы лишь новое право ландтага, — ведь оно явилось бы новым правом страны. Оратор же, напротив, хочет, чтобы страна рассматривала привилегии сословного собрания как свои единственные права, — но почему бы в таком случае не привилегии какого-нибудь класса чиновников, дворянства или духовенства!

Более того, наш оратор совершенно открыто заявляет, что привилегии сословного собрания уменьшаются в той мере, в какой увеличиваются права провинции.

«Насколько ему кажется желательным, чтобы здесь, в собрании, имела место свобода обсуждения и не приходилось робко взвешивать каждое слово, настолько же необходимо, по его мнению, для сохранения этой свободы слова и этого непринуждённого характера речей, чтобы слова наши в данное время обсуждались лишь теми, для кого они предназначены».

Именно потому, что свобода дискуссии в нашем собрании, заключает оратор, является желательной, — а какие свободы нам нежелательны в тех случаях, когда речь идёт о нас? — именно поэтому свобода дискуссии в провинции является нежелательной. Ввиду того, что нам желательно говорить непринуждённо, ещё более желательно держать провинцию в плену тайны. Наши слова не предназначены для провинции.

Нужно воздать должное тому такту, который подсказал оратору, что печатание дебатов в несокращённом виде превратило бы ландтаг из привилегии сословного собрания в право провинции, что, сделавшись непосредственным объектом общественного духа, ландтаг должен был бы решиться стать воплощением общественного духа, что, будучи вынесен на свет всеобщего сознания, он должен был бы отказаться от своей особой сущности в пользу всеобщей.

Но если дворянский оратор выдаёт личные привилегии, индивидуальные свободы, противостоящие народу и правительству, за всеобщие права, — очень метко выражая этим, бесспорно, исключительный дух своего сословия, — то, напротив, дух провинции он толкует самым превратным образом, превращая её всеобщие требования в личные прихоти.

Так, оратор, повидимому, приписывает провинции какое-то нескромное любопытство чисто личного характера к нашим словам (т. е. к словам отдельных представителей сословий).

Мы можем уверить его, что провинция отнюдь не интересуется «словами» представителей сословий как отдельных личностей, а ведь только «такие» слова они справедливо могут назвать «своими». Провинция, напротив, требует, чтобы слова представителей сословий превратились в публичный, повсюду слышный, голос страны.

Здесь речь идёт о том, должна ли провинция знать своё представительство или нет! Должно ли к таинству правительства присоединиться ещё и новое таинство — представительства? Но так народ представлен и в правительстве. Новое представительство народа в лице сословного собрания было бы, следовательно, лишено всякого смысла, если бы специфический характер этого представительства не заключался именно в том, что здесь не другие действуют за провинцию, а, напротив, действует она сама; не другие представительствуют вместо неё, а она сама себя представляет. Представительство, существующее оторванно от сознания представляемых, не есть представительство. О чём не знаешь, о том и не тужишь. Бессмысленное противоречие состоит здесь в том, что функция государства, преимущественно выражающая собой самодеятельность отдельных провинций, оказывается совершенно изъятой из сферы даже их формального содействия — их осведомлённости; это бессмысленное противоречие состоит в том, что моя самодеятельность заключается в неизвестной мне деятельности другого.

Но такая публикация протоколов ландтага, которая предоставлена произволу сословного собрания, хуже, чем полное отсутствие публикации. Ведь если ландтаг выступает перед нами не таким, каким он является в действительности, а таким, каким он хочет казаться, то и мы рассматриваем его как то именно, за что он себя выдаёт, — как простую видимость, — и дело обстоит весьма плохо, когда видимость получает узаконенное существование.

Но разве опубликование дебатов, хотя бы даже ежедневное и несокращённое, можно назвать действительно несокращённым и публичным? Разве замена живых слов письменным изложением, лиц — схемами, действительных действий — бумажными не есть сокращение? Разве публичность состоит лишь в том, что действительное дело сообщается публике, а не в том, что оно сообщается действительной публике, т. е. не воображаемой, состоящей из читателей публике, а живой, тут же присутствующей?

Нет ничего более противоречивого, чем то, что наивысшая публичная функция провинции является тайной, что в частных процессах двери суда открыты для провинции, а в своём собственном процессе она должна оставаться за дверью.

Несокращённая публикация протоколов ландтага, в её подлинном и последовательном смысле, не может быть чем-либо иным, как полной публичностью деятельности ландтага.

Наш оратор, наоборот, продолжает рассматривать ландтаг как своего рода клуб.

«На основе многолетнего знакомства друг с другом у большинства из нас сложились хорошие личные отношения, чему не мешает даже самое большое различие во взглядах. Эти отношения переносятся по наследству на вновь вступающих».

«И именно поэтому мы по большей части в состоянии правильно оценивать значение наших слов, и мы это будем делать с тем большей непринуждённостью, чем меньше будем допускать воздействие внешних влияний, которое лишь тогда может быть полезно, когда оно служит нам поддержкой в виде благожелательного совета, а не стремится в форме безапелляционного суждения, похвалы или порицания, повлиять через общественное мнение на нашу личность».

Наш оратор апеллирует к чувству.

Мы встречаемся по-семейному, весьма непринуждённо беседуем между собой, очень верно оцениваем слова друг друга; так неужели же нам следует нарушить наше столь патриархальное, столь почтенное, столь удобное положение, подчиняясь суждениям провинции, которая, может быть, придаст меньше значения нашим словам?

Помилуй бог! Ландтаг не переносит света. Во мраке частной жизни мы чувствуем себя лучше. Если вся провинция настолько доверчива, что вверяет свои права отдельным лицам, то эти отдельные лица, конечно, настолько снисходительны, что принимают доверие провинции, но было бы настоящим сумасбродством требовать, чтобы они отплатили той же монетой и с полным доверием отдали самих себя, свои труды, свою личность на суд той самой провинции, которая только что — самым фактом своего доверия — высказала о них своё суждение. Во всяком случае, гораздо важнее, чтобы провинция не нанесла ущерба личности представителей сословий, нежели то, чтобы эти представители не нанесли ущерба интересам провинции.

Мы хотим-де быть также справедливыми и милостивыми. Мы, — а ведь мы составляем нечто вроде правительства, — не разрешаем, правда, никакой отрицательной критики, похвалы или порицания, не разрешаем общественному мнению иметь влияние на нашу persona sacrosancta {{священную особу. Ред.}}. Но мы разрешаем благожелательный совет — не в том абстрактном смысле, что он имеет своим намерением благо страны, а в том, более определённо звучащем смысле, что он выражает восторженную нежность к представителям сословий, особо высокое мнение об их превосходных качествах.

Можно было бы, пожалуй, подумать, что если гласность вредна для наших добрых отношений, то наши добрые отношения должны быть вредны для гласности. Но эта софистика забывает, что ландтаг есть собрание представителей сословий, а не собрание представителей провинции. И кто мог бы устоять против такого совершенно неотразимого аргумента? Получается, что если провинция, согласно государственным установлениям, выбирает представителей сословий, которые должны представлять её всеобщий разум, то она тем Самым совершенно отказывается от собственного суждения и собственного разума, воплощённых отныне целиком в избранных ею лицах. В легендах рассказывается, что великие изобретатели предавались смерти, либо же — что отнюдь не легенда — заживо замуровывались в крепостях, как только они открывали свой секрет властелину. Подобно этому и политический разум провинции бросается на собственный меч всякий раз, когда он осуществляет своё великое изобретение — созыв сословного собрания, — для того, правда, чтобы вновь, как феникс, возродиться к следующим выборам.

После этого надоедливо-чувствительного описания всех опасностей, которыми опубликование протоколов угрожает представителям сословий извне, т. е. со стороны провинции, оратор заканчивает свою диатрибу основной своей мыслью, которую мы проследили через всю его речь.

«Парламентская свобода», — очень благозвучное выражение, — «находится ещё в первоначальной стадии своего развития. Её ещё следует охранять и воспитывать, дабы она приобрела ту внутреннюю силу и самостоятельность, которые безусловно необходимы для того, чтобы она без ущерба для себя могла подвергаться внешним бурям».

Опять старая, роковая противоположность между ландтагом, как чем-то внутренним, и провинцией, как чем-то внешним.

Мы, признаться, давно уже придерживаемся такого мнения, что парламентская свобода находится ещё в самом зачаточном состоянии, и разбираемая речь нас опять убедила, что primitiae studiorum {{начатки знаний. Ред.}} в политических науках ещё не усвоены. Но мы этим ни в коем случае не хотим сказать, — и разбираемая речь опять-таки подтверждает наше мнение, — что и впредь следует предоставлять ландтагу, закостеневшему в своей обособленности, возможность противопоставлять себя провинции. Может быть, оратор под парламентской свободой понимает свободу старых французских парламентов. По его собственному признанию, между сословными представителями установилось многолетнее знакомство, их дух, как наследственная болезнь, передаётся всем homines novi {{новым людям. Ред.}}, и при этом всё ещё не настало время для гласности? Двенадцатый ландтаг ответит, пожалуй, так же, как и шестой, и разве только более решительно подчеркнёт, что он-де слишком независим, чтобы позволить вырвать у себя благородную привилегию тайного ведения своих дел.

Конечно, развитие парламентской свободы в старофранцузском духе, самостоятельность, противопоставляющая себя общественному мнению, застой кастового духа, — всё это наиболее основательно развивается при изоляции; но предостережение от опасности, что так именно пойдёт дальнейшее развитие, никогда не может быть преждевременным. Политическое собрание в истинном смысле этого слова может процветать только под верховным покровительством общественного духа, как всё живое — под благотворным действием свободного притока воздуха. Только «экзотические» растения, — растения, перенесённые в чуждый им климат, — нуждаются в тепличной обстановке. Неужели оратор рассматривает ландтаг как «экзотическое» растение среди привольной и весёлой природы Рейнской провинции?

При виде того, как оратор из дворянского сословия с почти комической серьёзностью, с почти меланхолическим достоинством и с чуть ли не религиозным пафосом развивает постулат о высокой мудрости сословного собрания, а также о его средневековой свободе и независимости, — при виде этого непосвящённый удивится, что в вопросе о свободе печати тот же оратор с высот мудрости ландтага спускается в область обычного неразумия человеческого рода, что от только что превознесённой независимости и свободы привилегированных сословий он переходит к принципиальной несвободе и несамостоятельности человеческой природы. Нас нисколько не удивляет, что мы столкнулись здесь с одним из многочисленных в наши дни представителей христианско-рыцарского, современно-феодального, одним словом, романтического принципа.

Эти господа хотят возвеличить свободу не как естественный дар всеобщего, ясного света разума, а как сверхъестественный дар особо благоприятного сочетания звёзд. Так как они рассматривают свободу только как индивидуальное свойство отдельных лиц и сословий, то они неизбежно приходят к выводу, что всеобщий разум и всеобщая свобода относятся к разряду вредных идей и фантасмагорий «логически построенных систем». Желая спасти частные свободы привилегии, они осуждают всеобщую свободу человеческой природы. Но злое исчадие девятнадцатого века, да и собственное сознание современных рыцарей, заражённое ядом этого века, не может понять того, что само по себе непонятно, так как не содержит в себе понятия,— а именно: каким образом внутренние, существенные, общие атрибуты оказываются связанными с известными человеческими индивидами посредством внешних, случайных, частных моментов, не будучи в то же время связанными с существом человека, с разумом вообще, не будучи, следовательно, общими для всех людей; не понимая этого, они по необходимости прибегают к чуду и к мистике. Так как, далее, действительное положение этих господ в современном государстве далеко не соответствует тому представлению, которое они имеют о своём положении; так как они живут в мире, лежащем по ту сторону действительного мира; так как сила воображения заменяет им ум и сердце, — они, неудовлетворённые практикой, по необходимости прибегают к теории, но к теории потустороннего мира, к религии. Однако религия приобретает у них полемическую, проникнутую политической тенденциозностью ядовитость и становится, более или менее сознательно, покровом святости для весьма мирских, но вместе с тем и весьма фантастических, вожделений.

Так, мы увидим, что наш оратор противопоставляет практическим требованиям мистически-религиозную теорию воображения, действительным теориям — мелочно-рассудочную, делячески-изворотливую, заимствованную из самой поверхностной практики мудрость житейского опыта; человечески-понятному он противопоставляет сверхчеловеческие святыни, а действительной святости идей — произвол и неверие низменной точки зрения. Более аристократический, более небрежный, а потому и более трезвый язык оратора из княжеского сословия сменяется здесь патетической взвинченностью и фантастически-экзальтированной елейностью, которые в княжеской речи отступали на задний план перед пафосом привилегии.

«Чем менее можно отрицать, что печать в настоящее время представляет собой политическую силу, тем ошибочнее кажется ему столь же широко распространённый взгляд, будто из борьбы между хорошей и дурной печатью рождаются истина и свет, а также надежда на более широкое и более действенное распространение последних. Человек в отдельности, как и в массе, всегда один и тот оке. По своей природе он несовершенен и незрел и нуждается в воспитании до тех пор, пока продолжается его развитие, прекращающееся только с его смертью. А искусство воспитания заключается не в наказании за недозволенные действия, а в содействии хорошим влияниям и в устранении дурных. Но в силу этого человеческого несовершенства то пение сирен, к которому прибегает всё дурное, оказывает мощнее воздействие на массы и является, если и не абсолютным, то, во всяком случае, трудно преоборимым препятствием для простого и трезвого голоса истины. Дурная печать обращается только к человеческим страстям, она не брезгает ни одним средством, лишь бы достичь, путём возбуждения страстей, своей цели возможно более широкого распространения дурных принципов и возможно большего поощрения дурных умонастроений; к её услугам все преимущества опаснейшего из всех наступательных действий, для которого объективно не существует границ права, а субъективно — законов нравственности, более того, не существует и законов формальной чести. Иное дело — хорошая печать; она всегда ограничивается одной лишь оборонительной тактикой. Влияние её чаще всего — оборонительного, сдерживающего и укрепляющего характера; она не может похвалиться значительными успехами на территории противника. Хорошо ещё, если внешние препятствия не мешают этому её влиянию».

Мы привели эту тираду целиком, чтобы как-нибудь не ослабить возможного воздействия её патетического тона на читателя.

Оратор поднялся a la hauteur des principes {{на высоту принципов. Ред.}}. Тому, кто борется против свободы печати, нужно защищать тезис о вечной незрелости человеческого рода. Утверждение: если несвобода составляет сущность человека, то свобода противоречит его сущности,—представляет собой чистую тавтологию. Что, если злые скептики осмелятся не поверить оратору на слово?

Если незрелость человеческого рода есть мистический довод против свободы печати, то цензура, во всяком случае, — в высшей степени реальное средство против зрелости рода человеческого.

Всё, что развивается, — несовершенно. Развитие кончается только со смертью. В таком случае было бы весьма последовательно прикончить человека, дабы избавить его от этого состояния несовершенства. Так, по крайней мере, рассуждает оратор, желая прикончить свободу печати. Для него настоящее воспитание состоит в том, чтобы держать человека всю жизнь в пелёнках, — ибо, учась ходить, человек учится и падать, и, только падая, он учится ходить. Но если мы все будем оставаться в пелёнках, то кто же будет нас пеленать? Если мы все будем лежать в колыбели, то кто же будет нас качать? Если мы все будем арестантами, то кто же будет тюремщиком?

Человек по природе своей несовершенен как в отдельности, так и в массе. De principiis non est disputandum {{о принципах не спорят. Ред.}}. Пусть так! Но что из этого следует? Рассуждения нашего оратора несовершенны, правительства несовершенны, ландтаги несовершенны, свобода печати несовершенна, всякая сфера человеческого существования несовершенна. Если, следовательно, хоть одна из них не должна существовать в силу этого несовершенства, то выходит, что нет среди них ни одной, которая имела бы право существовать, выходит, что человек вообще не имеет права на существование.

Если предположить принципиальное несовершенство человека, — допустим на минуту, что это так, — тогда мы относительно всех человеческих учреждений заранее знаем, что они несовершенны. На эту тему, стало быть, нечего распространяться, это не говорит ни за них, ни против них, это не их специфический характер, не их отличительный признак.

Почему среди всех этих несовершенств именно свободная печать должна быть совершенной? Почему несовершенное сословное собрание требует совершенной прессы?

Несовершенное нуждается в воспитании. Но разве воспитание не есть человеческое дело, следовательно, несовершенное дело? Разве воспитание не нуждается само в воспитании?

Но если даже допустить, что всё человеческое в силу того уже, что оно существует, несовершенно, то разве отсюда следует, что мы должны всё свалить в одну кучу, всё чтить одинаково высоко — добро и зло, истину и ложь? Единственно верный вывод из этого заключается в следующем: подобно тому, как при рассматривании картины необходимо оставить то место, с которого на картине видны только пятна, а не краски, только беспорядочно переплетающиеся линии, а не рисунок, — подобно этому необходимо оставить и ту точку зрения, с которой мир и человеческие отношения видны только с их внешней стороны. Необходимо признать эту точку зрения негодной для суждения о ценности вещей, — может ли служить мне основой для правильного суждения и различения такой взгляд на мир, который сводится к плоскому представлению о том, что всё существующее несовершенно? Эта точка зрения есть самое несовершенное из всех несовершенств, которые она только и видит вокруг себя. Мы должны поэтому оценивать бытие вещей с помощью мерила, которое даётся сущностью внутренней идеи; ссылки же на односторонний и тривиальный опыт тем менее должны вводить нас в заблуждение, что при такой точке зрения отпадает всякий опыт, всякое суждение: все кошки оказываются серыми.

С точки зрения идеи понятно само собой, что свобода печати имеет совсем другое оправдание, чем цензура, так как свобода печати сама есть воплощение идеи, воплощение свободы, есть положительное добро; цензура, напротив, есть воплощение несвободы, есть борьба мировоззрения видимости против мировоззрения сущности, она имеет лишь отрицательную природу.

Нет! нет! нет! — восклицает, прерывая нас, оратор. — Я порицаю не явление, я порицаю сущность. Свобода есть самое нечестивое, что есть в свободе печати. Свобода даёт возможность творить зло, поэтому свобода — зло.

Злая свобода!

В роще тенистой её он убил
И труп её в Рейне, в глуби, потопил.29

Но

Мой владыка и учитель,
Выслушай меня спокойно!30

Разве в стране цензуры нет уже вовсе никакой свободы печати? Печать вообще есть осуществление человеческой свободы. Следовательно, там, где есть печать, есть и свобода печати.

В стране цензуры государство, правда, не пользуется свободой печати, но один из органов государства ею всё-таки пользуется — правительство. Не говоря уже о том, что официальные произведения правительства пользуются полной свободой печати, разве цензор не практикует ежедневно безусловную свободу печати, если не прямо, то косвенно?

Писатели, так сказать, — секретари цензора. Если секретарь не сумел выразить мнение начальника, последний просто зачёркивает негодное произведение. Цензура, стало быть, творит эту печать.

Цензорские перечеркивания представляют для печати то же самое, что прямые линии — гуа31 — китайцев для мышления. Гуа цензора — категории литературы, а категория, как известно, это — существенное, типическое во всём многообразии содержания.

Свобода настолько присуща человеку, что даже её противники осуществляют её, борясь против её осуществления; они хотят присвоить себе как драгоценнейшее украшение то, что они отвергли как украшение человеческой природы.

Ни один человек не борется против свободы, — борется человек, самое большее, против свободы других. Во все времена существовали, таким образом, все виды свободы, но только в одних случаях — как особая привилегия, в других — как всеобщее право.

Только теперь вопрос этот получил правильную постановку. Вопрос не в том, должна ли существовать свобода печати, — она всегда существует. Вопрос в том, составляет ли свобода печати привилегию отдельных лиц или же она есть привилегия человеческого духа. Вопрос в том, должно ли то, что по отношению к одной стороне есть право, стать бесправием по отношению к другой стороне. Не имеет ли «свобода духа» больше прав, чем «свободы, направленные против духа»?

Но если следует отвергнуть «свободную печать» и «свободу печати» как осуществление «всеобщей свободы», то тем более следует отвергнуть цензуру и подцензурную печать как осуществление особой свободы, — ибо может ли годиться вид, когда негоден Род? Если бы оратор был последователен, он должен был бы отвергнуть не свободную печать, а печать вообще. Согласно его взгляду, печать только тогда была бы хороша, если бы она не была продуктом свободы, т. е. не была бы продуктом человеческой деятельности. На печать, следовательно, имели бы право либо только животные, либо боги.

Или, может быть, мы должны — оратор не осмеливается это высказать прямо — приписать правительству, да и ему самому, божественное откровение?

Если частное лицо возомнит о себе, что ему присуще божественное откровение, то в нашем обществе только один оппонент может официально его опровергнуть — психиатр.

Но английская история достаточно ясно показала, как идея божественного откровения свыше порождает противоположную идею о божественном откровении снизу: Карл I взошёл на эшафот благодаря божественному откровению снизу.

Правда, наш оратор из дворянского сословия, продолжая свои рассуждения, изображает, как мы услышим далее, цензуру и свободу печати, подцензурную печать и свободную печать, в виде двух зол, но он ещё не доходит до того, чтобы признать печать вообще злом.

Наоборот! Он делит всю печать на «хорошую» и «дурную» печать.

Про дурную печать он нам рассказывает невероятные вещи: целью её, утверждает он, являются злонравие и распространение этого злонравия. Не будем касаться того, что оратор считает нас слишком легковерными, когда требует, чтобы мы верили ему на слово, будто существует злонравие как профессия. Мы напомним ему только его аксиому насчёт несовершенства всего человеческого. Не вытекает ли отсюда тот вывод, что и дурная печать не есть совершенно дурная, т. е. что она является хорошей, а хорошая не есть совершенно хорошая, т. е. что она является дурной?

Но оратор показывает нам оборотную сторону медали. Он утверждает, что дурная печать лучше хорошей, так как дурная постоянно находится, по его собственному мнению, в положении наступающей, хорошая же — в положении обороняющейся. Но он сам ведь сказал, что развитие человека кончается только с его смертью. Правда, этим он сказал немного, не сказал ничего кроме того, что жизнь кончается со смертью. Если же жизнь человека есть развитие, а хорошая печать всегда находится в положении обороняющейся, «только даёт отпор, сдерживает и укрепляет», то разве этим она не оказывает непрерывное сопротивление развитию, а стало быть, и жизни? Следовательно, либо эта хорошая оборонительная печать дурна, либо развитие есть зло. Таким образом, утверждение оратора, что цель «дурной печати заключается в возможно более широком распространении дурных принципов и в возможно большем поощрении дурных умонастроений» — это утверждение перестаёт быть мистически невероятным, получив теперь рациональное толкование: зло дурной печати заключается в наиболее широком распространении принципов и в поощрении умонастроений.

Взаимоотношение между хорошей и дурной печатью становится ещё более странным, когда оратор нас уверяет, что хорошая печать бессильна, а дурная всесильна, ибо первая не имеет влияния на народ, вторая же производит неотразимое влияние. Для оратора хорошая печать и бессильная печать тождественны. Не хочет ли он сказать, что хорошее есть бессильное или что бессильное есть хорошее?

Пению сирен дурной печати он противопоставляет трезвый голос хорошей. А ведь трезвым голосом можно петь лучше всего и с наибольшим эффектом. Но оратору, очевидно, знаком только чувственный жар страсти, он не знает горячей страсти к истине, победоносного энтузиазма разума, неотразимого пафоса нравственных сил.

К умонастроениям дурной печати он относит «гордыню, не признающую никакого авторитета за церковью и государством», «зависть», проповедующую уничтожение аристократии, и многое другое, к чему мы ещё вернёмся. Пока же мы ограничимся вопросом: на каком основании оратор выделяет указанные учреждения как добро? Если всеобщие силы жизни дурны, — а мы только что слышали, что зло всемогуще и одно лишь действует на массы, — то спрашивается, кто и что вправе выдавать себя за воплощение добра? Ведь утверждение, что моя индивидуальность есть добро, что те немногие личности, которые соответствуют моей индивидуальности, являются также воплощением добра, — ведь это утверждение чрезвычайно высокомерно, и злая, дурная печать никак не хочет признать его! Дурная печать!

Если оратор с самого начала превратил нападки на свободу печати в нападки на свободу вообще, то теперь они превращаются у него в нападки на добро. Его страх перед злом оказывается страхом перед добром. В основание цензуры он кладёт, следовательно, признание зла и отрицание добра. В самом деле, разве я не презираю того человека, которому заранее говорю: противник твой должен победить в борьбе, потому что ты хоть и весьма трезвый парень и прекрасный сосед, но в герои совершенно не годишься; хотя ты и освятил своё оружие, но ты не умеешь им владеть; хотя мы оба — и я и ты — вполне убеждены в твоём совершенстве, но мир никогда не будет разделять этого убеждения; пусть дело и неплохо обстоит в отношении твоих намерений, но весьма плохо — в отношении твоей энергии.

Хотя устанавливаемое оратором деление печати на хорошую и дурную делает излишними всякие дальнейшие возражения, так как оно запутывается в своих собственных противоречиях, всё же мы не должны упускать из виду главного, а именно, что оратор совершенно неправильно ставит вопрос и в качестве основания приводит то, что он ещё должен обосновать.

Если хотят говорить о двух видах печати, то это различие следует выводить из самой сущности печати, а не из соображений, лежащих вне её. Подцензурная печать или свободная печать, — одна из этих двух должна быть хорошей или дурной печатью. Ведь о том и идёт спор, какая именно печать хороша — подцензурная или же свободная печать, т. е. соответствует ли сущности печати свободное или же несвободное бытие. Выставлять дурную печать как довод против свободной печати значит утверждать, что свободная печать дурна, а подцензурная хороша, — но ведь это-то как раз и нужно было доказать.

Низменный образ мыслей, личные дрязги, гнусности могут иметь место как в подцензурной, так и в свободной печати. То обстоятельство, что как та, так и другая приносят отдельные плоды того или иного вида, не составляет, следовательно, их родового отличия. И на болоте растут цветы. Здесь дело идёт о той сущности, о том внутреннем характере, которыми отличаются друг от друга подцензурная печать и печать свободная.

Та свободная печать, которая дурна, не соответствует характеру своей сущности. Подцензурная же печать в своём лицемерии, бесхарактерности, в присущем ей языке кастрата, в своём собачьем вилянии проявляет только внутренние условия своей сущности.

Подцензурная печать остаётся дурной, даже когда она приносит хорошие плоды, ибо плоды эти хороши лишь постольку, поскольку они внутри подцензурной печати служат проявлением свободной печати и поскольку для них не характерно то обстоятельство, что они оказались плодами подцензурной печати. Свободная печать остаётся хорошей, даже если она приносит дурные плоды, ибо эти плоды представляют собой лишь отклонения от природы свободной печати. Кастрат плох, как человек, даже если он обладает хорошим голосом. Природа остаётся хорошей, даже если она и производит уродов.

Сущность свободной печати — это мужественная, разумная, нравственная сущность свободы. Характер подцензурной печати — это бесхарактерное уродство несвободы, это — цивилизованное чудовище, надушенный урод.

Или нужны ещё доказательства того, что свобода печати соответствует сущности печати, а цензура противоречит ей? Разве не понятно само собой, что внешние преграды духовной жизни не принадлежат к внутреннему характеру этой жизни, что они отрицают эту жизнь, а не утверждают её?

Чтобы действительно оправдать цензуру, оратор должен был бы доказать, что цензура составляет сущность свободы печати. Вместо этого он доказывает, что свобода не составляет сущности человека. Он отвергает весь род в целом, чтобы сохранить одну хорошую его разновидность, ибо свобода есть ведь родовая сущность всего духовного бытия, а следовательно, и печати. Чтобы уничтожить возможность зла, он уничтожает возможность добра и осуществляет зло, ибо человечески хорошим может быть лишь то, что является осуществлением свободы.

Мы поэтому до тех пор будем считать подцензурную печать дурной печатью, пока нам не докажут, что цензура вытекает из самой сущности свободы печати.

Но если даже допустить, что цензура неотделима от природы печати, — хотя ни одно животное, а тем более разумное существо, не появляется на свет в цепях, — то что же из этого следует? Только то, что и та свобода печати, которую официально осуществляет цензор, т. е. сама цензура, нуждается в цензуре. А кто же должен подвергать цензуре правительственную печать, если не народная печать?

Другой оратор думает, правда, будто зло цензуры уничтожается тем, что его утраивают, подчиняя местную цензуру провинциальной цензуре, а провинциальную цензуру, в свою очередь, берлинской цензуре; свобода печати, таким образом, осуществляется односторонне, цензура же — многосторонне. Сколько обходов, чтобы только жить на свете! Кто же будет подвергать цензуре берлинскую цензуру? Но вернёмся к нашему оратору.

Уже с самого начала он нас поучал, что из борьбы между дурной и хорошей печатью не возжигается свет истины. Но, спросим мы, хочет ли он, чтобы эта бесполезная борьба тянулась бесконечно? Разве, по его же собственным словам, борьба между цензурой и печатью не есть борьба между хорошей и дурной печатью?

Цензура не уничтожает борьбы, она делает её односторонней, она превращает её из открытой борьбы в тайную, а борьбу принципов превращает в борьбу бессильного принципа с беспринципной силой. Истинная, коренящаяся в самом существе свободы печати, цензура есть критика. Она — тот суд, который свобода печати порождает изнутри себя. Цензура есть критика в качестве монополии правительства. Но разве критика не теряет свой разумный характер, когда она является не открытой, а тайной, не теоретической, а практической, когда она не выше партий, а сама становится партией, когда она действует не острым ножом разума, а тупыми ножницами произвола, когда она хочет только выступать с критикой, но не подвергаться ей, когда она своим собственным осуществлением отрицает себя, когда, наконец, она настолько некритична, что ошибочно принимает отдельного индивида за воплощение универсальной мудрости, веления силы — за веления разума, чернильные пятна — за солнечные пятна, цензорские перечеркивания — за математические построения, а применение грубой силы — за сильный аргумент?

Изображая ход прений, мы показали, как фантастическая, елейная, мягкосердечная мистика оратора превращается в жестокосердие, в мелочно-изворотливое делячество ума, в ограниченность безидейного эмпирического расчёта. Его дальнейшие рассуждения об отношении закона о цензуре к закону о печати, о предупредительных и репрессивных мерах избавляют нас от этого труда, так как здесь он сам переходит к сознательному применению своей мистики.

«Предупредительные или же репрессивные меры, цензура или же закон о печати — только об этом идёт речь; однако не лишне будет несколько внимательнее рассмотреть те опасности, которые следовало бы устранить на той или другой стороне. В то время как цензура хочет предупредить зло, закон о печати хочет путём наказания предупредить повторение его. Но и цензура и закон о печати, как всякое человеческое установление, несовершенны. Вопрос лишь в том, что является наименее несовершенным. Так как речь идёт о чисто духовных вещах, то мы наталкиваемся здесь на такую задачу, — притом самую важную для обеих сторон, — которая никогда не сможет быть удовлетворительно решена. Задача эта состоит в том, чтобы найти форму, настолько ясно и определённо выражающую намерение законодателя, что можно было бы строго отграничить законное от незаконного и, стало быть, устранить всякий произвол. Но что такое произвол, как не действие по личному усмотрению? И как устранить проявление личного усмотрения там, где речь идёт о чисто духовных вещах? Найти руководящую нить, которая была бы так резко очерчена, что в силу внутренней необходимости она в каждом отдельном случае применялась бы непременно в духе законодателя, — вот тот философский камень, который до сих пор ещё не найден и который едва ли можно будет когда-нибудь найти. Таким образом, произвол неотделим как от цензуры, так и от закона о печати, если под произволом понимать действие по личному усмотрению. Мы должны, следовательно, рассматривать и цензуру и закон о печати с точки зрения их неизбежного несовершенства и его последствий. Если цензура и может подавить кое-что хорошее, то закон о печати не в силах предотвратить много дурного. Истину, однако, нельзя подавить надолго. Чем больше ставят ей препятствий, тем смелее преследует она свою цель, тем просветлённей становится она, достигнув этой цели. Между тем, злое слово подобно греческому огню, которого ничем не остановить, раз он выпущен из метательного снаряда; его действия не поддаются предвидению, потому что для него нет ничего святого и неприкосновенного, потому что злое слово находит как в устах человека, так и в сердце его, пищу для своего распространения».

Оратору не везёт по части сравнений. Он впадает в поэтическую экзальтацию, когда описывает всемогущество зла. Мы уже слышали, что голос добра, будучи слишком трезвым, бессилен против пения сирен зла. А теперь зло превратилось в греческий огонь, — для истины же оратор не находит никакого образного сравнения. Если бы мы хотели облечь в какое-нибудь сравнение его «трезвые» слова, то мы должны были бы уподобить истину в лучшем случае кремню, из которого выбиваются тем более яркие искры, чем сильнее по нему ударяют. Прекрасным аргументом для торговцев невольниками служит утверждение, будто ударами хлыста они пробуждают в негре его человеческую природу; превосходное правило для законодателя — объяснять издание репрессивных законов против истины тем обстоятельством, что при них-де истина смелее преследует свою цель. Оратор, повидимому, только тогда начинает питать уважение к истине, когда она становится первобытно-грубой и для каждого осязаемой. Чем больше плотин вы ставите на пути истине, тем более основательную истину вы и получите! Итак, побольше плотин!

Однако послушаем же пение сирен!

Мистическая «теория несовершенства» нашего оратора принесла, наконец, свои земные плоды; она бросила нам в голову свои лунные камни. Рассмотрим же эти лунные камни!

Всё несовершенно. Цензура несовершенна, закон о печати несовершенен. Этим определяется их сущность. На тему о правомерности их идеи не приходится распространяться, нам остаётся лишь, — путём вычисления вероятности, предпринятого с точки зрения самой грубой эмпирии, — определить, в каком случае нам грозит наибольшее количество опасностей. Разница только во времени, в том, что те или иные мероприятия либо предупреждают самое зло посредством цензуры, либо же предупреждают повторение зла посредством закона о печати.

Мы видим, как оратор с помощью пустой фразы о «человеческом несовершенстве» ухитряется обойти существенное, внутреннее, характерное различие между цензурой и законом о печати, превратить разногласие из принципиального вопроса в балаганный спор: достанется ли больше синяков от цензуры или же от закона о печати?

Но если противопоставляются закон о печати и закон о цензуре, то прежде всего речь идёт не об их последствиях, а об их основаниях, не об их индивидуальном применении, а об их общей правомерности. Уже Монтескье учит, что деспотизм более удобен для применения, чем законность, а Макиавелли утверждает, что зло выгоднее для государей, чем добро. Если мы поэтому не желаем подтвердить старое иезуитское изречение, что хорошая цель, — а мы подвергаем сомнению даже доброкачественность цели, — оправдывает дурные средства, то прежде всего мы должны исследовать, хорошим ли средством является цензура по своему существу.

Оратор прав, когда он называет закон о цензуре мерой предупреждения; это — полицейская мера предосторожности против свободы; но он неправ, когда называет закон о печати репрессивной мерой. Это — мера самой свободы, которая делает себя мерилом для своих собственных исключений. Мероприятие цензуры не есть закон. Закон о печати не есть репрессивная мера.

В законе о печати карающей является свобода. В законе о цензуре свобода подвергается каре. Закон о цензуре есть закон, который берёт свободу под подозрение. Закон о печати есть вотум доверия, который свобода выдаёт сама себе. Закон о печати карает злоупотребление свободой. Закон о цензуре карает свободу как некое злоупотребление. Он обращается со свободой как с преступницей; а разве не считается для любой сферы позорящей карой состоять под надзором полиции? Закон о цензуре имеет только форму закона. Закон о печати есть действительный закон.

Закон о печати есть действительный закон, потому что он выражает положительное бытие свободы. Он рассматривает свободу как нормальное состояние печати, печать — как бытие свободы; поэтому-то он вступает в конфликт только с проступками печати как с исключением, которое борется против своей собственной нормы и, таким образом, уничтожает себя. Свобода печати утверждает себя, как закон о печати, против этих покушений на неё самоё, т. е. против проступков печати. Закон о печати исходит из того, что свобода внутренне присуща преступнику. То, что преступник, следовательно, совершил против свободы, он совершил против самого себя, и этот проступок против самого себя выступает перед ним как наказание, в котором он видит признание своей свободы.

Закон о печати весьма далёк от того, чтобы быть репрессивной мерой против свободы печати, простым средством против повторения преступлений, средством, которое действует с помощью страха перед наказанием. Наоборот: отсутствие законодательства о печати следует рассматривать как изъятие свободы печати из сферы юридической свободы, так как юридически признанная свобода существует в государстве в форме закона. Законы не являются репрессивными мерами против свободы, подобно тому как закон тяжести не есть репрессивная мера против движения: если в качестве закона тяготения он управляет вечными движениями мировых тел, то в качестве закона падения он убивает меня, когда я его нарушаю и пытаюсь плясать в воздухе. Напротив, законы — это положительные, ясные, всеобщие нормы, в которых свобода приобретает безличное, теоретическое, независимое от произвола отдельного индивида существование. Свод законов есть библия свободы народа.

Закон о печати есть, следовательно, законодательное признание свободы печати. Он есть выражение права, так как он есть положительное бытие свободы. Он поэтому должен существовать,— даже тогда, когда он совсем не применяется, как, например, в Северной Америке, — между тем как цензура, так же как и рабство, никогда не может стать законной, даже если бы она тысячекратно облекалась в форму закона. Не существует действующих предупредительных законов. Закон предупреждает только как повеление. Действенным законом он становится лишь тогда, когда его нарушают, так как в роли подлинного закона он выступает тогда лишь, когда в его лице бессознательный естественный закон свободы становится сознательным государственным законом. Там, где закон является действительным законом, т. е. осуществлением свободы, он является действительным осуществлением свободы человека. Законы, таким образом, не могут предупреждать действий человека, так как являются внутренними жизненными законами самих его действий, сознательными отображениями его жизни. Закон, следовательно, отступает перед жизнью человека, как жизнью свободы, и только когда действительный поступок человека показал, что человек перестал подчиняться естественному закону свободы, последний в форме государственного закона принуждает человека быть свободным, подобно тому, как физические законы только тогда выступают как нечто чуждое мне, когда моя жизнь перестаёт быть жизнью этих законов, когда она поражена болезнью. Предупредительный закон есть, следовательно, бессмысленное противоречие.

Предупредительный закон не заключает, следовательно, в себе никакой меры, никакого разумного правила, так как разумное правило может быть заимствовано только из самого существа вещей, в данном случае — из существа свободы. Он безмерен, так как для того, чтобы служить предупреждением против свободы, он должен быть так же всеобъемлющ, как и его объект, т. е. неограничен. Предупредительный закон представляет собой, следовательно, противоречие неограниченного ограничения, а тот предел, на который он наталкивается, возникает не в силу необходимости, а в силу случайности произвола, как это ad oculos {{воочию. Ред.}} ежедневно доказывает цензура.

Человеческое тело от природы смертно. Болезни поэтому неизбежны. Почему, однако, человек обращается к врачу только тогда, когда заболевает, а не когда он здоров? Потому что не только болезнь, но и самый врач уже есть зло. Постоянная врачебная опека превратила бы жизнь в зло, а человеческое тело — в объект упражнений для медицинских коллегий. Разве не желательнее смерть, нежели жизнь, состоящая только из мер предупреждения против смерти? Разве жизни не присуще также и свободное движение? Что такое болезнь, как не стеснённая в своей свободе жизнь? Неотступный врач уже сам по себе был бы болезнью, при которой даже не было бы надежды умереть, а оставалось бы только жить. Пусть жизнь и умирает, но смерть не должна жить. Разве дух не имеет больше прав, чем тело? Правда, часто толковали это право в том смысле, что умам, способным к свободному полёту, физическая свобода передвижения даже вредна, и их поэтому лишали этой свободы. Цензура исходит из того, что болезнь есть нормальное состояние, а нормальное состояние, свобода, есть болезнь. Цензура постоянно внушает печати, что она — печать — больна, и какие бы доказательства своего здорового состояния она ни давала, она всё же должна подвергать себя лечению. Но цензура даже и не учёный врач, применяющий различные внутренние средства, смотря по болезни. Она лишь деревенский хирург, знающий против всего лишь одно универсальное механическое средство — нож. Она даже не хирург, стремящийся к восстановлению моего здоровья, она — хирург-эстет, который считает на моём теле лишним всё то, что ему не нравится, и удаляет всё, что на него неприятно действует. Она — шарлатан, вгоняющий сыпь вовнутрь, чтобы не видеть её, не заботясь нисколько о том, что она может поразить более нежные внутренние части тела.

Вы считаете несправедливым ловить птиц. Разве клетка не есть мера предупреждения против хищных птиц, пуль и бурь? Вы считаете варварством ослеплять соловьев, но вы не считаете варварством — острыми цензорскими перьями выкалывать глаза печати. Вы считаете деспотизмом стричь волосы свободному человеку против его воли, а цензура ежедневно режет по живому телу мыслящих людей, и только бездушные существа, не реагирующие, смиренные, сходят у неё за здоровых!

Мы показали, в какой мере закон о печати выражает право, а закон о цензуре — бесправие. Но цензура сама признаёт, что она не есть самоцель, что она не есть нечто хорошее само по себе, что она, следовательно, покоится на принципе: «цель оправдывает средства». Но цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель; и разве печать, в свою очередь, также не могла бы провозгласить принцип: «цель оправдывает средства»?

Закон о цензуре есть, следовательно, не закон, а полицейская мера, и даже плохая полицейская мера, ибо она не достигает того, чего хочет, и не хочет того, чего достигает.

Если закон о цензуре хочет ставить преграды свободе как чему-то нежелательному, то он достигает как раз обратного. В стране цензуры всякая запрещённая, т. е. напечатанная без цензуры, книжка есть событие. Она считается мученицей, а мученичество не бывает без ореола и без верующих. Она считается исключением, и если свобода никогда не может перестать быть ценной для человека, то тем более это относится к исключениям из общего состояния несвободы. Всякая тайна подкупает. Там, где общественное мнение составляет тайну для самого себя, его заранее подкупает каждое произведение печати, формально нарушающее таинственные границы. Цензура делает каждое запрещённое произведение, будь оно плохое или хорошее, необычным произведением, в то время как свобода печати отнимает у произведения эту внешнюю импозантность.

Но если цензура честна, то она, конечно, хочет предупредить произвол, — между тем она возводит его в закон. Она не может предотвратить никакой опасности, которая была бы больше её самой. Опасность, угрожающая жизни каждого существа, заключается в утрате им самого себя. Отсутствие свободы и является поэтому подлинной смертельной опасностью для человека. Оставляя в стороне моральные последствия, следует, между тем, помнить, что нельзя пользоваться преимуществами свободной печати, не относясь в то же время терпимо к её неудобствам. Нет розы без шипов! Но подумайте, что вы теряете вместе со свободной печатью!

Свободная печать — это зоркое око народного духа, воплощённое доверие народа к самому себе, говорящие узы, соединяющие отдельную личность с государством и с целым миром; она — воплотившаяся культура, которая преображает материальную борьбу в духовную и идеализирует её грубую материальную форму. Свободная печать — это откровенная исповедь народа перед самим собой, а чистосердечное признание, как известно, спасительно. Она — духовное зеркало, в котором народ видит самого себя, а самопознание есть первое условие мудрости. Она — дух государства, который доставляется в каждую хижину с меньшими издержками, чем материальное средство освещения. Она всестороння, вездесуща, всеведуща. Она — идеальный мир, который непрерывно бьёт ключом из реальной действительности и в виде всё возрастающего богатства духа обратно вливается в неё животворящим потоком.

Наше изложение показало, что разница между цензурой и законом о печати такая же, как между произволом и свободой, как между формальным законом и действительным законом. Но то, что имеет силу для сущности, имеет также силу и для явления. То, что относится к правомерности цензуры и закона о печати, относится также к их применению. Как различны закон о печати и закон о цензуре, так же различно и отношение к печати со стороны судьи и цензора.

Но наш оратор, глаза которого обращены к небу, видит глубоко под собой землю как некую презренную кучу пыли, и обо всех цветах он может сказать лишь одно — что они запылены. Он и здесь видит только два мероприятия, которые в своём применении одинаково произвольны, ибо произвол есть, мол, действие по индивидуальному усмотрению, а индивидуальное усмотрение нельзя, мол, отделить от духовных вещей, и т. д. и т. д. Но если понимание духовных вещей индивидуально, то какое преимущество имеет одно воззрение перед другим, мнение цензора — перед мнением писателя? Однако мы поняли мысль оратора. Чтобы доказать правомерность цензуры, он весьма примечательным окольным путём доказывает, что и цензура и закон о печати неправомерны в своём применении; так как он считает всё земное несовершенным, то для него остаётся лишь один вопрос: должен ли стоять произвол на стороне народа или же на стороне правительства?

Его мистика превращается в цинизм, когда он ставит на одну доску закон и произвол и видит только формальную разницу там, где речь идёт о нравственных и правовых противоположностях, ибо он полемизирует не против закона о печати, а против закона вообще. Существует ли такой закон, который, в силу внутренней необходимости, в каждом отдельном случае применялся бы непременно в духе законодателя, абсолютно исключая всякий произвол? Нужна невероятная смелость, чтобы называть подобную бессмысленную задачу философским камнем, так как только крайнее невежество может ставить подобную задачу. Закон всеобщ. Случай, который должен быть определён на основании закона, — единичен. Чтобы подвести единичное под всеобщее, требуется суждение. Суждение проблематично. Для применения закона требуется также и судья. Если бы законы применялись сами собой, тогда суды были бы излишни.

Но ведь всё человеческое несовершенна!! Итак: edite, bibite {{Ешьте, пейте! (Слова из песни немецких студентов). Ред.}}! Зачем нужны вам судьи, раз судьи — люди? Зачем нужны вам законы, раз законы могут исполняться только людьми, а всякое человеческое исполнение — несовершенно? Положитесь на добрую волю начальства! Рейнская юстиция так же несовершенна, как и турецкая! Итак: edite, bibite!

Какая громадная разница между судьёй и цензором!

Для цензора нет другого закона, кроме его начальника. Для судьи нет другого начальника, кроме закона. Судья обязан толковать закон, в применении к отдельному случаю, так, как он понимает закон при добросовестном рассмотрении. Цензор обязан понимать закон так, как это ему официально предписано для каждого отдельного случая. Независимый судья не принадлежит ни мне, ни правительству. Зависимый цензор сам является органом правительства. У судьи может проявиться в крайнем случае ненадёжность индивидуального разума, у цензора же — ненадёжность индивидуального характера. Перед судьёй ставится для оценки определённый проступок печати, перед цензором — дух печати. Судья рассматривает моё действие на основании определённого закона; цензор не только карает преступления, но и сам их фабрикует. Когда меня предают суду, то меня обвиняют в нарушении существующего закона, а где нарушается закон, там он по крайней мере должен быть налицо. Где нет закона о печати, там закон о печати не может быть и нарушен. Цензура не обвиняет меня в нарушении существующего закона. Она осуждает моё мнение за то, что оно не является мнением цензора и его начальства. Моё открытое действие, готовое подчиниться суду общества, государства и его закона, отдаётся под суд тайной, чисто отрицательной силы, которая неспособна утвердить себя в качестве закона, которая боится дневного света, не связана никакими общими принципами.

Закон о цензуре невозможен, ибо он желает карать не проступки, а мнения; ибо он не может быть ничем иным, как Цензором, превратившимся в формулу; ибо ни одно государство не имеет мужества высказать в виде определённых законоположений то, что оно фактически может проводить при помощи цензора как своего органа. И поэтому заведование цензурой передаётся не судам, а полиции.

Если бы даже цензура фактически была тождественна с правосудием, то такое совпадение было бы, прежде всего, лишь фактом, но не являлось бы необходимостью. К тому же к свободе относится не только то, чем я живу, но также и то, как я живу, не только тот факт, что я осуществляю свободу, но и тот факт, что я делаю это свободно. В противном случае архитектор отличался бы от бобра лишь тем, что бобр — это архитектор, покрытый шкурой, а архитектор — это бобр, не имеющий шкуры.

Наш оратор без всякой надобности опять возвращается к роли свободы печати в тех странах, где она действительно существует. Так как мы уже разобрали этот вопрос по косточкам, то мы здесь коснёмся только ещё французской печати. Не говоря уже о том, что недостатки французской печати являются недостатками французской нации, мы видим зло не там, где его ищет оратор. Французская печать отнюдь не слишком свободна, — она недостаточно свободна. Хотя она и не подлежит духовной цензуре, но зато она подлежит материальной цензуре, высокому денежному залогу. Она действует материально именно потому, что она вырвана из своей подлинной сферы и вовлечена в сферу крупных торговых спекуляций. К тому же для крупных денежных спекуляций нужны крупные города. Французская печать концентрируется поэтому в немногих пунктах, а если материальная сила, будучи сконцентрирована в немногих пунктах, действует демонически, то почему же иначе должно обстоять дело с духовной силой?

Но если вы непременно хотите судить о свободе печати не на основании её идеи, а на основании её исторического существования, то почему вы не ищете её там, где она исторически существует? Естествоиспытатели стараются с помощью эксперимента воспроизвести явление природы в его наиболее чистых условиях. Вы не нуждаетесь ни в каких экспериментах. В Северной Америке вы находите явление свободы печати в его наиболее чистой и естественной форме. Но если в Северной Америке имеются большие исторические основания для свободы печати, то ещё большие имеются в Германии. Литература и органически связанное с ней умственное образование народа являются, конечно, не только прямыми историческими основами печати, они — сама её история. А какой народ в мире может более похвалиться этими, самыми непосредственными, историческими основами свободы печати, чем немецкий?

Но горе немецкой нравственности, — вновь прерывает нас оратор, — если печать в Германии станет свободной, так как свобода печати создаёт «внутреннюю деморализацию, которая старается подорвать веру в высшее назначение человека, а вместе с этим подорвать и основу истинной цивилизации».

Деморализующим образом действует одна только подцензурная печать. Величайший порок — лицемерие — от неё неотделим; из этого её коренного порока проистекают все остальные её недостатки, в которых нет и зародыша добродетели, проистекает её самый отвратительный — даже с эстетической точки зрения — порок пассивности. Правительство слышит только свой собственный голос, оно знает, что слышит только свой собственный голос, и тем не менее оно поддерживает в себе самообман, будто слышит голос народа, и требует также и от народа, чтобы он поддерживал этот самообман. Народ же, со своей стороны, либо впадает отчасти в политическое суеверие, отчасти в политическое неверие, либо, совершенно отвернувшись от государственной жизни, превращается в толпу людей, живущих только частной жизнью.

Если господь бог только на шестой день сказал о своём собственном творении: «И увидел, что всё — хорошо», то подцензурная печать каждый день восхваляет творения правительственной воли; но так как один день непременно противоречит другому, то печать постоянно лжёт и при этом должна скрывать, что она сознаёт свою ложь, должна потерять всякий стыд.

Тем самым, что народ вынуждается рассматривать свободные произведения мысли как противозаконные, он приучается считать противозаконное свободным, свободу — беззаконием, а законное — несвободным. Так цензура убивает государственный дух.

Но наш оратор опасается свободы печати, исходя из интересов «частных лиц». Он не думает о том, что цензура есть постоянное покушение на права частных лиц и ещё более на идеи. Он впадает в пафос, говоря об опасностях, угрожающих отдельным личностям; неужели же мы не должны впадать в пафос, когда говорим об опасностях, угрожающих всему обществу?

Мы не можем более резко разграничить наш взгляд и взгляд оратора, чем противопоставив его определениям «дурных умонастроений» наши собственные определения.

Дурным умонастроением, утверждает оратор, является «гордыня, не признающая никакого авторитета за церковью и государством». Неужели же мы не должны считать дурным умонастроением непризнание авторитета разума и закона? «Только зависть проповедует уничтожение всего того, что чернь называет аристократией». Мы же говорим, что зависть хочет уничтожить вечную аристократию человеческой природы — свободу, представляющую собой ту аристократию, в которой не может усомниться даже чернь.

«Только коварное злорадство, не отличая истины от лжи, находит удовольствие в пересудах, касающихся отдельных личностей, и властно требует гласности, чтобы ни один скандал частной жизни не оставался скрытым».

Коварное злорадство, скажем мы, вырывает из великого целого жизни народов сплетни и пересуды, касающиеся отдельных личностей, игнорируя разум истории и преподнося публике только скандалы истории; оно, будучи вообще неспособным судить о сути дела, цепляется за отдельные стороны явления, за отдельные личности и властно требует тайны, дабы всякое позорное пятно общественной жизни оставалось скрытым. «Это — порочность сердца и фантазии, которую щекочут непристойные картины». Да, порочность сердца и фантазии щекочет себя непристойными картинами всемогущества зла и бессилия добра; да, это — фантазия, которая кичится грехом, это — порочное сердце, которое скрывает своё светское высокомерие в мистических образах. «Это — отчаяние в своём собственном спасении, которое отрицанием бога хочет заглушить голос совести». Да, именно отчаяние в собственном спасении превращает личные слабости в слабости человечества, чтобы сбросить это бремя с собственной совести; именно отчаяние в спасении человечества отказывает человечеству в праве следовать присущим ему естественным законам и проповедует незрелость как нечто необходимое; именно лицемерие прикрывается богом, не веря ни в его действительность, ни во всемогущество добра; именно себялюбие ставит личное спасение выше спасения общественного целого.

Эти люди сомневаются в человечестве вообще и канонизируют отдельных людей. Они рисуют устрашающий образ человеческой природы и в то же время требуют, чтобы мы падали ниц перед священным образом отдельных привилегированных личностей. Мы знаем, что отдельный человек слаб, но мы знаем также, что целое — это сила.

Наконец, оратор напоминает о словах, прозвучавших некогда из ветвей древа познания, о плодах которого мы ныне, как и тогда, ведём спор: «Вы не умрёте, вкусив от этих плодов, но откроются глаза ваши, вы будете как боги и познаете добро и зло».

Хотя мы и сомневаемся в том, вкусил ли оратор от плодов древа познания, а также в том, вели ли мы (рейнские сословные представители) тогда переговоры с дьяволом, — об этом книга «Бытия», по крайней мере, ничего не рассказывает, — тем не менее мы присоединяемся к мнению оратора и только хотим ему напомнить, что дьявол нас тогда не обманул, ибо бог сам говорит: «Адам стал как один из нас, познав добро и зло».

В качестве эпилога к этой речи уместно привести собственные слова оратора: «Писать и говоритьдело технической сноровки».

Как бы наш читатель ни устал от этой «технической сноровки», мы всё же должны ради полноты дать место, после княжеского и дворянского сословий, словоизвержениям городского сословия, направленным против свободы печати. Здесь перед нами оппозиция буржуа, а не гражданина.

Оратор из городского сословия думает, что примыкает к Сиейесу, когда он по-обывательски заявляет:

«Свобода печати — превосходная вещь, пока в дело не вмешиваются дурные люди». «Против этого до сих пор не найдено ещё верного средства» и т. д. и т. д.

Уже одно то, что свобода печати уподобляется вещи, — великолепно по своей наивности. Этого оратора, вообще, можно упрекать в чём угодно, только не в отсутствии трезвости или в избытке фантазии.

Итак, свобода печати — превосходная вещь, способная украсить милую привычку бытия, приятная, отменная вещь. Но, к несчастью, есть дурные люди, которые злоупотребляют языком для лжи, головой — для интриг, руками — для воровства, ногами — для дезертирства. Превосходная вещь — речь и мышление, руки и ноги, хороший слог, приятные мысли, ловкие руки, превосходнейшие ноги, — если бы только не было дурных людей, которые всем этим злоупотребляют! Но против этого ещё не придумано никакого целительного средства.

«Симпатии к конституции и свободе печати должны были бы безусловно ослабеть, если бы поняли, что с этим связаны вечно меняющееся положение вещей в упомянутой стране» (читай: Франции) «и ужасающая неуверенность в будущем».

Когда в науке о вселенной сделано было открытие, что земля есть mobile perpetuum {{— вечно движущееся. Ред.}}, то не один мирный немецкий обыватель хватался за свой ночной колпак и вздыхал по поводу вечно меняющегося положения своего отечества, и ужасающая неуверенность в будущем сделала ему постылым дом, который то и дело становится на голову.

Свобода печати так же мало вызывает «меняющееся положение вещей», как подзорная труба астронома — неустанное движение мировой системы. Коварная астрономия! Что за прекрасное было время, когда земля, подобно почтенному обывателю, ещё находилась в центре вселенной, спокойно покуривала свою глиняную трубку, не утруждая себя даже добыванием света, так как солнце, луна и звёзды кружились вокруг неё, как вечные лампадки, как «превосходные вещи».

Кто никогда того, что строил, не крушит,
Тот стойко стоит
На бренной сей земле, которая сама
Не стойко стоит32,

говорит Харири — по своему происхождению отнюдь не француз, а араб.

Совершенно определённо говорит устами оратора его сословие, когда он изрекает:

«Истинный, честный патриот не в силах подавить в себе мысль, что конституция и свобода печати существуют не для блага народа, а для удовлетворения честолюбия отдельных лиц и для господства партий».

Известно, что существует такая психология, которая объясняет великое мелкими причинами; исходя из верной догадки, что всё то, за что человек борется, связано с его интересом, эта психология приходит к неверному заключению, что существуют только «мелкие» интересы, только интересы неизменного себялюбия. Известно также, что такого сорта психология и знание людей в особенности встречаются в городах, где считается признаком большой проницательности всё видеть насквозь и за проносящейся вереницей идей и фактов усматривать ничтожных, завистливых, интригующих людишек, которые, дёргая за ниточки, приводят в движение весь мир. Но, с другой стороны, также известно, что если слишком глубоко заглядывают в кружку, то ударяются о неё своей собственной головой; в таком случае знание людей и света у этих мудрецов есть прежде всего — в мистифицированном виде — удар по собственной голове.

К тому же ещё половинчатость и нерешительность характеризуют сословие оратора.

«Присущее ему чувство независимости говорит в нём за свободу печати» (в том смысле, как её понимает докладчик), «но он должен слушаться голоса разума и опыта».

Если бы оратор в заключение сказал, что хотя разум его — за свободу печати, но присущее ему чувство зависимости говорит против неё, то его речь была бы вполне верной жанровой картинкой городской реакции.

Кто, имея язык, молчит
Иль, имея клинок, не разит, —
Тот лишь без толку небо коптит.

Мы теперь переходим к защитникам свободы печати. Начнём с главного из внесённых предложений. Более общие положения, метко и правильно выставленные во вступительных словах этого предложения, мы опускаем, чтобы сразу подчеркнуть своеобразную и характерную точку зрения, проведённую в самом докладе.

Докладчик хочет, чтобы свобода печати как определённого промысла не была исключена из всеобщей промысловой свободы, как это имеет место ещё до сих пор, — это внутреннее противоречие он рассматривает как классический образец непоследовательности.

«Работа рук и ног свободна, а работа головы находится под опекой. Конечно, под опекой более умных голов? Избави бог! Об этом не может быть и речи, когда дело касается цензоров. Кого бог награждает чином, того наделяет и умом».

Прежде всего странно то, что свобода печати подводится под промысловую свободу. Но мы всё-таки не можем просто отвергнуть взгляд оратора. Рембрандт писал мадонну в виде нидерландской крестьянки; почему бы нашему оратору не изображать свободу в той форме, которая ему близка и понятна?

Мы не можем также отказать рассуждениям оратора в относительной правильности. Если смотреть на печать только как на промысел, то ей в качестве промысла, осуществляющегося посредством головы, подобает большая свобода, чем промыслам, где главную роль играют руки и ноги. Эмансипация рук и ног получает для человека значение только благодаря эмансипации головы: как известно, руки и ноги становятся человеческими руками и ногами лишь благодаря голове, которой они служат.

Какой бы своеобразной ни казалась на первый взгляд точка врения оратора, мы всё же безусловно должны отдать ей предпочтение перед бессодержательными, туманными и расплывчатыми рассуждениями тех немецких либералов, которые думают, что, перенося свободу с твёрдой почвы действительности в звёздное небо воображения, они тем самым воздают ей честь. Этим резонёрам воображения, этим сентиментальным энтузиастам, которые видят профанацию в каждом соприкосновении их идеала с будничной действительностью, мы, немцы, отчасти обязаны тем, что свобода до сих пор осталась для нас фантазией и сентиментальным пожеланием.

Немцы вообще склонны к сентиментам и экзальтации, они питают пристрастие к музыке небесной лазури. Поэтому отрадно, когда великая проблема идеи демонстрируется им в такой точки зрения, которая взята из суровой, реальной, непосредственно окружающей их действительности. Немцы уже от природы отличаются всеподданнейшей и благоговейнейшей преданностью. От чрезмерного уважения к идеям они их не осуществляют. Они делают идеи предметом культа, но не культивируют их. Таким образом, путь, по которому пошёл оратор, пригоден, повидимому, для того, чтобы сроднить немца с его идеями, чтобы показать ему, что речь идёт не о недосягаемых далях, а о его ближайших интересах, чтобы перевести язык богов на человеческий язык.

Как известно, греки полагали, что в египетских, ливийских, даже скифских богах им удаётся узнать своего Аполлона, свою Афину, своего Зевса; они не обращали внимания на своеобразные особенности чужих культов, считая это чем-то второстепенным. Точно так же нет ничего предосудительного в том, что немец принимает незнакомую ему богиню свободы печати за одну из известных ему богинь и называет её просто промысловой свободой или свободой собственности.

Но именно потому, что мы готовы признать нечто положительное во взглядах оратора, мы подвергаем их тем более резкой критике.

«Можно ещё представить себе, что наряду с цехами существует свобода печати, потому что работа головой, как промысел, требует более высокой квалификации; она требует одинакового положения с семью старыми свободными искусствами. Но то обстоятельство, что наряду с промысловой свободой продолжает существовать несвобода печати, есть грех против святого духа».

Конечно! Низшая форма свободы сама по себе должна быть признана бесправной, раз более высокая форма её считается неправомерной. Право отдельного гражданина есть бессмыслица, когда не признано право государства. Если свобода вообще правомерна, то, разумеется, каждая определённая её форма тем правомерней, чем ярче и полнее проявилась в ней свобода. Если полип имеет право на существование, потому что в нём обнаруживаются — хотя ещё смутно и робко — признаки жизни природы, то что сказать о льве, в котором жизнь бушует и клокочет?

Но если и верно заключение, что существование более высокой формы права доказывается существованием права более низкой формы, то совершенно неверно применять более низкую сферу как мерило для более высокой сферы; в этом случае разумные в данных пределах законы искажаются и превращаются в карикатуру, так как им произвольно придаётся значение законов не этой определённой области, а другой, более высокой. Это всё равно, как если бы я хотел заставить великана поселиться в доме пигмея.

Промысловая свобода, свобода собственности, .совести, печати, суда — всё это различные виды одного и того же рода, т.е. свободы вообще, без собственного имени. Но совершенно неправильно из-за единства забывать различие и делать определённый вид мерилом, нормой, сферой всех остальных видов. В этом случае один вид свободы настолько нетерпим, что позволяет существовать остальным её видам лишь при том условии, если они отрекутся от самих себя и признают себя его вассалами.

Промысловая свобода есть только промысловая свобода, а не какая-либо другая, так как в ней природа промысла беспрепятственно формируется сообразно внутреннему принципу своей жизни. Свобода суда есть свобода суда, если суд следует собственным, ему присущим законам права, а не законам другой сферы, — например, религии. Каждая определённая сфера свободы есть свобода определённой сферы, как и каждый определённый образ жизни есть образ жизни определённой сферы природы. Разве не извращением было бы требование, чтобы лев следовал законам жизни полипа? Как ложно понимал бы я связь и единство человеческого организма, если бы рассуждал следующим образом: так как руки и ноги функционируют характерным для них способом, то глаза и уши, — те органы, которые отрывают человека от пут его индивидуальности, превращая его в зеркало и эхо вселенной,— имеют ещё большее право на деятельность и, следовательно, должны обладать функцией ног и рук в усиленном виде.

Подобно тому, как в мировой системе каждая отдельная планета, вращаясь вокруг себя, движется в то же время вокруг солнца, — так и в системе свободы каждый из её миров, вращаясь вокруг себя, вращается вокруг центрального солнца свободы. Провозглашение свободы печати одним из видов промысловой свободы — это такая защита свободы печати, при которой она умерщвляется ещё до защиты. Разве я не уничтожаю свободу характера, когда я требую, чтобы он был свободен на чужой лад? Твоя свобода — не моя свобода, говорит печать промыслу. Подобно тому как ты подчиняешься законам твоей сферы, так и я хочу подчиняться законам своей сферы. Быть свободной по-твоему для меня всё равно, что не быть свободной вовсе, — ведь столяр едва ли был бы удовлетворён, если бы ему вместо свободы его ремесла предоставили, в качестве эквивалента, свободу философа.

Выразим мысль оратора в обнажённом виде. На вопрос: что такое свобода? — он отвечает: «промысловая свобода». Это всё равно, как если бы какой-нибудь студент на вопрос: что такое свобода? — ответил бы: «свобода ночных похождений».

С тем же правом, как свободу печати, можно и всякий другой вид свободы подвести под промысловую свободу. Судья занимается промыслом юриста, проповедник—религиозным промыслом, отец семейства — промыслом воспитания детей; но разве этим определена сущность юридической, религиозной, нравственной свободы?

Можно было бы подойти к делу с противоположной стороны и назвать промысловую свободу лишь видом свободы печати. Разве ремесленник работает только руками и ногами, а не и головой также? Разве язык слова есть единственный язык мысли; разве механик своей паровой машиной не говорит очень внятно моему уху, фабрикант кроватей — моим бокам, повар — моему желудку? Не является ли противоречием, что все эти виды свободы печати разрешены, и только один вид её не разрешён, а именно тот, который говорит моему уму посредством типографской краски?

Чтобы защитить — и даже для того только, чтобы постигнуть — Свободу какой-либо определённой сферы, я должен исходить из существенного характера этой сферы, а не из её внешних отношений. Но разве верна своему характеру, разве действует соответственно благородству своей природы, разве свободна та печать, которая опускается до уровня промысла? Писатель, конечно, должен зарабатывать, чтобы иметь возможность существовать и писать, но он ни в коем случае не должен существовать и писать для того, чтобы зарабатывать.

Когда Беранже поёт:

Живу для того лишь, чтоб песни слагать,
Но если, о сударь, лишён буду места,
То песни я буду слагать, чтобы жить, — 

то в этой угрозе кроется ироническое признание, что поэт перестаёт быть поэтом, когда поэзия становится для него средством.

Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву её существованию, когда это нужно, своё личное существование. Подобно религиозному проповеднику,—хотя и в другом смысле, —ион также следует принципу: «повиноваться больше богу, чем людям», — людям, к числу которых относится и он сам со своими человеческими потребностями и желаниями. Но что было бы, если бы ко мне явился портной, которому я заказал парижский фрак, а он принёс бы мне римскую тогу на том основании, что она-де более соответствует вечному закону красоты!

Главнейшая свобода печати состоит в том, чтобы не быть промыслом. Писатель, который низводит печать до простого материального средства, в наказание за эту внутреннюю несвободу заслуживает внешней несвободы—цензуры; впрочем, и самое его существование является уже для него наказанием.

Конечно, печать существует также и как промысел, но тогда она является уже не делом писателей, а делом типографов и книготорговцев. Но здесь речь идёт не о промысловой свободе книгоиздателей и книготорговцев, а о свободе печати.

И действительно, наш оратор не удовлетворяется тем, что выводит свободу печати из промысловой свободы. Он, кроме того, требует, чтобы, свобода печати, вместо того чтобы подчиняться своим собственным законам, подчинялась законам промысловой свободы. Он даже полемизирует с докладчиком комиссии, защищающим более высокий взгляд на свободу печати, и выставляет требования, которые производят лишь комическое впечатление. Такое впечатление немедленно возникает вообще, когда законы более низкой сферы применяются к более высокой; и также, наоборот, комично, когда дети впадают в патетический тон.

«Он различает компетентных и некомпетентных авторов. Это различение имеет тот смысл, что пользование предоставленным правом даже и в области промысловой свободы всегда связано с каким-нибудь условием, которое выполнимо с большим или меньшим трудом, смотря по профессии». «Каменщики, плотники и архитекторы должны, понятно, удовлетворять таким условиям, от которых большинство других промыслов совершенно свободно». «Его предложение имеет в виду рассматриваемое право в его особом, а не в его общем выражении».

Прежде всего, кто будет решать вопрос о компетентности? Кант не признал бы Фихте компетентным философом, Птолемей — Коперника компетентным астрономом, Бернар Клервоский — Лютера компетентным теологом. Всякий учёный причисляет своих критиков к «некомпетентным авторам». Или же невежды должны будут решать, кто является компетентным учёным? Очевидно, решение должно было бы быть предоставлено некомпетентным авторам, ибо компетентные не могут же быть судьями в своём собственном деле. Или же компетенция должна быть связана с сословием! Сапожник Якоб Бёме был большой философ. Некоторые именитые философы — только большие сапожники.

Впрочем, раз речь идёт о компетентных и некомпетентных авторах, то, при желании быть последовательным, нельзя ограничиваться тем, что различия проводятся между отдельными лицами, а надо промысел печати в свою очередь делить на различные промыслы. Не выдавать ли различные промысловые свидетельства для различных отраслей литературной деятельности? Или, может быть, компетентный писатель должен уметь писать обо всём? Заранее можно сказать, что сапожник более компетентен писать о коже, нежели юрист. Подёнщик не менее, чем теолог, компетентен писать о том, следует ли работать в дни праздников или нет. Если, следовательно, связывать компетенцию с особенными объективными" условиями, то каждый гражданин в одно и то же время будет компетентным и некомпетентным писателем: компетентным — в делах, касающихся его профессии, некомпетентным — во всём прочем.

Не будем говорить уже о том, что при таких условиях печать, вместо того чтобы служить всеобщим связующим звеном для народа, стала бы на деле средством его разъединения, сословное деление получило бы своё зафиксированное духовное выражение, и история литературы опустилась бы до уровня естественной истории некоторых особых духовных пород животных. Не станем говорить и о том, что тогда возникли бы всякого рода споры из-за размежевания и такие коллизии, которых нельзя было бы ни разрешить, ни избежать. Не будем также останавливаться на том, что бездарность и ограниченность были бы возведены в закон, так как особое может рассматриваться духовно и свободно лишь в его связи с целым, а никак не в отрыве от него. Но и помимо всего этого, ведь чтение столь же важно, как и писание; поэтому необходимо было бы ввести также звания компетентных и некомпетентных читателей — вывод, который был сделан в древнем Египте, где жрецы, считавшиеся единственными компетентными писателями, в то же время считались и единственными компетентными читателями. И представляется весьма целесообразным, чтобы компетентным писателям было дано исключительное право приобретения и чтения своих собственных писаний.

Какая непоследовательность! Раз господствует привилегия, то, разумеется, правительство имеет полное право утверждать, что оно в отношении всех своих дел — единственный компетентный автор. Если же вы, в качестве граждан, считаете себя вправе писать не только о делах своего сословия, но и о наиболее общем — о государстве, то неужели прочие смертные, которых вы хотите этого права лишить, не имеют, в качестве людей, даже права высказать своё суждение по весьма частному вопросу, т. е. по поводу вашей компетенции и ваших произведений?

Получилось бы то комическое противоречие, что компетентный автор был бы вправе без цензуры писать о государстве, некомпетентный оке был бы вправе писать о компетентном только с разрешения цензуры.

Свобода печати ни в коем случае не будет достигнута тем, что вы наберёте кучу официальных писателей из ваших рядов. Компетентные авторы стали бы официальными авторами, борьба между свободой печати и цензурой превратилась бы в борьбу между компетентными и некомпетентными писателями.

Совершенно справедливо предлагает в ответ на это член четвёртого сословия:

«Если уж должно существовать какое-либо стеснение для печати, то пусть оно будет одинаково для всех партий, т. е. в этом отношении ни одному классу граждан не должно быть предоставлено больше прав, чем другому».

Цензуре подчинены мы все, подобно тому как в деспотии все уравнены, — правда, не в смысле признания ценности каждого из нас, а в смысле нашего общего обесценения, — предлагаемая же свобода печати введёт олигархию в область духовной жизни. Цензура объявляет писателя в худшем случае неудобным, неподходящим в границах её царства. А свобода печати в таком толковании претендует предвосхитить историю, предупредить голос народа, который до сих пор был единственным судьёй в вопросе о «компетентности» и «некомпетентности» писателя. Если Солон решался судить о человеке только по окончании его жизни, после его смерти, то здесь решаются судить о писателе ещё до его рождения.

Печать — это наиболее общий для индивидов способ раскрытия их духовного бытия. Она руководствуется уважением не к отдельным личностям, а только к разуму. Хотите ли вы способность духовного общения официально определить особыми внешними признаками? Чем я не могу быть для других, тем я не являюсь и не могу быть и для самого себя. Если я не вправе быть для других духовной силой, то я не вправе также быть духовной силой и для самого себя; а разве вы хотите привилегию быть духовным существом дать только отдельным лицам? Подобно тому как каждый учится писать и читать, точно так же и право писать и читать должен иметь каждый.

Кому же нужно это подразделение писателей на «компетентных» и «некомпетентных»? Очевидно, не тем, кто действительно компетентен, потому что они и без того проявят себя. Следовательно, оно нужно «некомпетентным», которые хотят защитить себя внешней привилегией и таким образом импонировать окружающим?

К тому же такой паллиатив не устраняет даже надобности в законе о печати, ибо, как замечает по этому поводу оратор из крестьянского сословия:

«Разве не может и привилегированный превысить своё право и навлечь на себя наказание? Поэтому какой-нибудь закон о печати так или иначе будет необходим, причём и здесь мы встретимся с теми же трудностями, как и при общем законе о печати».

Если немец оглянется назад, на свою историю, то одну из главных причин своего медленного политического развития, а также и жалкого состояния литературы до Лессинга, он увидит в «компетентных писателях». Профессиональные, цеховые, привилегированные учёные, доктора и т. п., бесцветные университетские писатели семнадцатого и восемнадцатого столетий, с их чопорными косичками, важным педантизмом и ничтожно-крохоборческими диссертациями, стали между народом и духом, между жизнью и наукой, между свободой и человеком. Писатели, не причисленные к рангу компетентных, создали нашу литературу. Готшед и Лессинг — выбирайте же между «компетентным» и «некомпетентным» автором!

Мы вообще не любим такую «свободу», которая желает существовать только во множественном числе. Англия даёт нам, в крупном историческом масштабе, пример того, как опасен для «свободы» ограниченный горизонт «свобод».

«Разговор о свободах, о привилегиях», — говорит Вольтер, — «предполагает подчинение. Свободы являются изъятиями из общего рабства».

Если наш оратор, далее, желает исключить анонимных и пишущих под псевдонимом писателей из сферы действия свободы печати и подчинить их цензуре, то мы должны заметить, что имя в печати не относится к делу и что там, где господствует закон о печати, издатель, а через него и анонимный писатель и автор, пишущий под псевдонимом, подчиняются суду. К тому же Адам, когда он давал имена всем тварям в раю, забыл дать имена немецким газетным сотрудникам, и они так и останутся не имеющими имени in secula seculorum {{во веки веков. Ред.}}.

Если основной докладчик пытается ограничить лиц, субъектов печати, то другие сословия хотят ограничить объективный материал печати, круг её действий и бытия. Пошло, по-рыночному они прицениваются: сколько свободы должно быть отпущено свободе печати?

Одно сословие хочет ограничить печать обсуждением материальных, духовных и церковных дел Рейнской провинции; другое желает, чтобы выходили «общинные газеты», само название которых говорит об ограниченности их содержания; третье выражает даже желание, чтобы в каждой провинции можно было откровенно высказываться только одной-единственной газете!!!

Все эти попытки напоминают того учителя гимнастики, который в качестве самого лучшего метода обучения прыжкам предложил следующий: ученика подводят к большому рву и с помощью верёвочки. отмечают, до какого места он должен прыгать через ров. Понятно, ученик должен был учиться прыгать постепенно и в первый день не должен был перемахнуть через весь ров; время от времени верёвка должна была передвигаться всё дальше. К сожалению, ученик при первом же уроке упал в ров и лежит там и поныне. Учитель был немец, а ученика звали «Свобода».

Итак, по своему среднему нормальному типу защитники свободы печати на шестом рейнском ландтаге отличаются от её противников не по своей сущности, а только по своей направленности, В лице одних — сословная ограниченность борется против печати, в лице других — та же ограниченность защищает её. Одни хотят привилегии только для правительства, другие хотят распределить её между многими лицами; одни хотят полной цензуры, другие — половину её, одни — три восьмых свободы печати, другие не хотят никакой. Избави меня бог от моих друзей!

Но совершенно расходятся с общим духом ландтага речи референта и нескольких членов из крестьянского сословия.

Референт, между прочим, замечает:

«В жизни народов, как и в жизни отдельных людей, наступает момент, когда оковы слишком долгой опеки становятся невыносимыми, когда возникает стремление к самостоятельности и каждый желает сам отвечать за свои поступки». «С этого момента цензура отжила свой век; там, где она ещё продолжает существовать, её считают ненавистными путами, мешающими писать то, о чём говорят открыто».

Пиши, как говоришь, и говори, как пишешь, — учат нас уже учителя начальной школы. Впоследствии нас поучают: говори то, что тебе предписано, и пиши то, что ты говоришь согласно указке.

«Каждый раз, когда неудержимый поступательный ход времени вызывает к жизни новый важный интерес или выдвигает новую потребность, Для которых в существующем законодательстве не имеется соответствующих установлений, — необходимы новые законы для регулирования этого нового состояния общества. Такой именно случай теперь перед нами».

Это — подлинно историческое воззрение, выдвигаемое против мнимого, которое умерщвляет разум истории, чтобы затем воздать его останкам почести, какие воздаются историческим реликвиям.

«Решить задачу» (создания кодекса о печати), «конечно, не так-то легко; первая попытка, может быть, будет очень несовершенна! Но все государства будут чувствовать благодарность к тому законодателю, который первый этим займётся, и при таком короле, как наш, прусскому правительству, может быть, выпала честь идти впереди других стран по этому пути, который один только и может привести к цели».

Насколько изолированным являлся в ландтаге этот мужественный, полный достоинства, решительный взгляд, показало всё наше изложение. Слишком часто делал в этом смысле замечания референту сам председатель. Это, наконец, высказал член крестьянского сословия в запальчивой, но превосходной речи:

«Все ходят вокруг да около данного вопроса, 'как кот вокруг горячей каши». «Человеческий дух должен свободно развиваться сообразно присущим ему законам и обладать правом сообщать другим то, что им достигнуто, иначе прозрачный живительный поток превратится в зловонное болото. Если для какого-нибудь народа особенно пригодна свобода печати, то это именно для спокойного, добродушного немецкого народа, скорее нуждающегося в будоражении, которое выводило бы его из флегматичного состояния, чем в духовных тисках цензуры. Невозможность беспрепятственно передавать другим свои мысли и чувства очень напоминает североамериканскую систему одиночного заключения, которая своей крайней суровостью часто приводит заключённых к сумасшествию. Если человек не вправе порицать, то и похвала его не имеет значения. Всё это по своей безжизненности напоминает китайскую картину, которой недостаёт теней. Постараемся же, чтобы мы не оказались в том положении, в каком находится этот обессиленный народ!».

Оглядываясь назад на весь ход прений о печати, мы не можем, подавить в себе тоскливое и тягостное чувство, которое вызывает собрание представителей Рейнской провинции, колеблющихся между намеренной закоснелостью привилегии и естественным бессилием половинчатого либерализма. Мы с горечью констатируем почти полное отсутствие общих и широких точек зрения, а равно небрежную поверхностность, с которой дебатируется и устраняется вопрос о свободной печати. Мы ещё раз спрашиваем себя, неужели так чужда печать сословным представителям, неужели так мало у неё реальных точек соприкосновения с последними, что они не умеют защищать свободу печати с глубоким и серьёзным интересом, вытекающим из действительной потребности.

Свобода печати подала свою петицию сословиям с тончайшей captatio benevolentiae {{попыткой завоевать благосклонность. Ред.}}.

Уже в самом начале заседаний ландтага возникли дебаты, в ходе которых председатель заявил, что печатание протоколов ландтага — как и всякого рода других произведений — подлежит цензуре, но что в данном случае он, председатель, заступает место цензора.

Разве уже в одном этом пункте дело свободы печати не совпало со свободой ландтага? Эта коллизия тем более интересна, что здесь ландтагу, в его собственном лице, дано было доказательство того, как призрачны все остальные свободы при отсутствии свободы печати. Одна форма свободы обусловливает другую, как один член тела обусловливает другой. Всякий раз, когда под вопрос ставится та или другая свобода, тем самым ставится под вопрос и свобода вообще. Всякий раз, когда отвергается какая-либо одна форма свободы, этим самым отвергается свобода вообще, — она обрекается на призрачное существование, и от чистой случайности будет зависеть, в какой именно области несвобода будет безраздельно господствовать. Несвобода становится правилом, а свобода — исключением из правила, делом случая и произвола. Нет поэтому ничего более ошибочного, чем полагать, будто вопрос об особой форме существования свободы есть особый вопрос. Это — общий вопрос в пределах особой сферы. Свобода остаётся свободой, в чём бы она ни выражалась: в типографской ли краске, во владении ли землёй, в совести или же в политическом собрании. Но лояльный друг свободы, который чувствовал бы себя задетым в своей чести, если бы пришлось голосованием ответить на вопрос: быть или не быть свободе? — этот самый друг свободы становится в тупик перед своеобразным жизненным материалом, в котором свобода нашла своё проявление; в разновидности он не узнаёт рода, из-за печати он забывает свободу. Ему кажется, что предмет его суждения — чуждая ему сущность, а между тем он осуждает свою собственную сущность. Таким образом, шестой рейнский ландтаг, осудив свободу печати, осудил самого себя.

Высокомудрые практики-бюрократы, думающие про себя втихомолку и без всякого основания то, что Перикл вслух и с полным правом говорил о себе: «В знании потребностей государства, как и в искусстве развивать их, я могу помериться со всяким»33, — эти наследственные арендаторы политического разума, наверно, будут пожимать плечами и с важностью оракула вещать, что защитники свободы печати тратят зря свой порох, ибо мягкая цензура лучше ведь суровой свободы печати. Мы ответим им то же, что ответили спартанцы Спертий и Булис персидскому сатрапу Гидарну:

«Гидарн, совет, который ты нам предлагаешь, ты не взвесил с обеих сторон. Ибо одно, что ты советуешь, ты испытал на себе самом; другое же осталось для тебя неиспытанным. Ты знаешь, что значит быть рабом; свободы же ты не вкусил ещё ни разу и не знаешь, сладостна она или нет. Ибо если бы ты вкусил её, то ты советовал бы нам сражаться за неё не только копьями, но и топорами».34

Написано К. Марксом в апреле 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Напечатано в приложениях к «Rheinische Zeitung» №№ 125, 128, 130, 132, 135 и 139; 5, 8, 10, 12, 15 и 19 мая 1842 г.

Подпись: Житель Рейнской провинции

ФИЛОСОФСКИЙ МАНИФЕСТ ИСТОРИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ ПРАВА

Вульгарная точка зрения рассматривает историческую школу как реакцию против фривольного духа восемнадцатого века. Распространённость этого взгляда стоит в обратном отношении к его правильности. Восемнадцатый век произвёл только один продукт, существенной чертой которого является фривольность, и этот единственный фривольный продукт — историческая школа.

Историческая школа сделала изучение источников своим лозунгом, своё пристрастие к источникам она довела до крайности, — она требует от гребца, чтобы он плыл не по реке, а по её источнику. Она поэтому должна признать правильным, что и мы возвращаемся к ее источнику, к естественному праву Гуго. Её философия предшествует её развитию, поэтому в самом её развитии мы напрасно стали бы искать философию.

Ходячая фикция восемнадцатого века считала естественное состояние истинным состоянием человеческой природы. Собственными глазами хотели тогда увидеть идею человека и с этой целью создали образ людей в естественном состоянии — Папагено35, — наивность которых доходила до того, что они свою кожу покрывали перьями. В последние десятилетия восемнадцатого века предполагали, что народы в естественном состоянии обладают глубокой мудростью, и птицеловы всюду подражали способу пения ирокезов, индейцев и т. д., думая заманить птиц в сети этими уловками. В основе всех этих эксцентричностей лежала верная мысль, что первобытное состояние представляет собой лишь наивную нидерландскую картину истинного состояния человечества.

Гуго и является для исторической школы тем человеком в естественном состоянии, которого не коснулся ещё лоск романтической культуры. Его учебник естественного права36— это ветхий завет исторической школы. Нас нисколько не смущает взгляд Гердера, что люди в естественном состоянии — поэты и что священные книги первобытных народов представляют собой поэтические книги, тогда как Гуго говорит самой тривиальной, самой трезвой прозой: каждая эпоха, обладая своей специфической природой, порождает свой особый тип естественного человека. Поэтому Гуго, хотя он и не творит поэтических образов, всё же создаёт фикции, а фикция есть поэзия прозы, вполне соответствующая прозаической натуре восемнадцатого века.

Признавая Гуго прародителем и творцом исторической школы, мы поступаем вполне в духе этой школы, как показывает юбилейная статья в честь Гуго, написанная знаменитейшим юристом исторической школы37. Признавая г-на Гуго продуктом восемнадцатого века, мы поступаем даже в духе самого г-на Гуго, который выдаёт себя за ученика Канта, а своё естественное право — за детище кантовской философии. С этого пункта его манифеста мы и начнём.

Гуго ложно толкует своего учителя Канта, полагая, что так как мы не можем познать истину, то логически мы должны не-истинное, раз оно существует, признать за нечто достоверное. Гуго относится как скептик к необходимой сущности вещей и как Гофман — к их случайным проявлениям. Он поэтому ничуть не старается доказать, что позитивное разумно. Напротив, он старается доказать, что позитивное неразумно. С самодовольным усердием тащит он отовсюду доводы, которые должны сделать очевидным, что разумная необходимость не одухотворяет позитивные институты, к которым он относит, например, собственность, государственный строй, брак и т. д. Они, по его мнению, даже противоречат разуму и в лучшем случае допускают пустое разглагольствование за и против себя. Этот метод отнюдь не надо относить за счёт случайных индивидуальных особенностей Гуго: это скорее метод его принципа, откровенный, наивный, не останавливающийся ни перед какими выводами метод исторической школы. Если позитивное должно иметь силу, потому что оно позитивно, то я должен доказать, что позитивное имеет силу вовсе не потому, что оно разумно; и можно ли это доказать с большей очевидностью, чем утверждая, что неразумное позитивно, а позитивное неразумно, что позитивное существует не благодаря разуму, а вопреки разуму? Если бы разум служил мерилом для позитивного, тогда позитивное не служило бы мерилом для разума. «Хотя это и безумие, но в нём есть метод». Гуго поэтому развенчивает всё, что свято для справедливого, нравственного, политического человека, но он разбивает эти святыни только для того, чтобы воздать им почести, подобающие историческим реликвиям, он порочит их в глазах разума, чтобы затем возвеличить их в глазах истории и одновременно с этим возвеличить взгляды исторической школы.

Аргументация Гуго, как и его принцип, позитивна, т. е. некритична. Она не знает никаких различий. Всё, что существует, признаётся им в качестве авторитета, а всякий авторитет берётся им как основание. Так, в одном параграфе он цитирует Моисея и Вольтера, Ричардсона и Гомера, Монтеня и Аммана, «Общественный договор» Руссо и «О граде божием» Августина. Так же поступает он и с народами, — он их нивелирует. Сиамец, считающий вечным законом природы, что по велению его короля зашивают рот болтуну, а у плохого оратора разрезают рот до ушей,—этот сиамец, по Гуго, столь же положителен, как и англичанин, который счёл бы политической нелепостью, если бы его король самовластно назначил налог хотя бы в один пфенниг. Не знающий стыда кончи, расхаживающий нагишом и в лучшем случае покрывающий своё тело илом, столь же положителен, как и француз, который не просто одевается, но одевается элегантно. Немец, воспитывающий свою дочь как сокровище семьи, не более положителен, чем раджпут, который убивает её, чтобы избавиться от заботы по её пропитанию38. Одним словом, кожная сыпь так же положительна, как сама кожа.

В одном месте положительно одно, в другом — другое. Одно так же неразумно, как и другое. Подчинись тому, что признаётся положительным в твоём приходе.

Гуго, таким образом, законченный скептик. Скептицизм восемнадцатого века, отрицавший разумность существующего, проявляется у Гуго как скептицизм, отрицающий существование разума. Гуго приемлет эпоху Просвещения, он не видит более ничего разумного в позитивном, но лишь для того, чтобы не видеть ничего позитивного в разумном. Он думает, что видимость разума в позитивном была развеяна лишь для того, чтобы признать такую позитивную действительность, которая лишена даже видимости разума; он думает, что люди сбросили фальшивые цветы с цепей для того, чтобы носить настоящие цепи без каких бы то ни было цветов.

Гуго находится в таком же отношении к прочим просветителям восемнадцатого века, в каком, примерно, разложение французского государства при развратном дворе регента {{Филиппа Орлеанского. Ред.}} находится к разложению французского государства во времена Национального собрания. И в том и в другом случае разложение! Там оно проявляется в виде распутной фривольности, которая понимает и высмеивает пустую безыдейность существующего, но лишь с тем, чтобы, сбросив с себя все разумные и нравственные узы, забавляться зрелищем гниения и распада и, находясь во власти всеобщего разложения, идти навстречу своей гибели. Это — загнивание тогдашнего мира, который наслаждается этим своим загниванием. Во времена Национального собрания, наоборот, разложение проявляется как освобождение нового духа от старых форм, которые были уже недостойны и неспособны охватить его. Это — чувство собственной силы, присущее новой жизни, которая разрушает разрушенное, отвергает отвергнутое. Если поэтому философию Канта можно по справедливости считать немецкой теорией французской революции, то естественное право Гуго нужно считать немецкой теорией французского ancien regime {{старого порядка. Ред.}}. Мы вновь встречаем у него всю фривольность прожигателей жизни, пошлый скептицизм, наглый по отношению к идеям и в высшей степени покорный по отношению ко всему грубо-осязаемому, тот скептицизм, который начинает чувствовать себя премудрым лишь тогда, когда он умертвил дух позитивного, — и всё это для того, чтобы овладеть, в виде остатка, чисто позитивным и наслаждаться своим благополучием в этом животном состоянии. Даже когда Гуго взвешивает силу аргументов, он с безошибочно верным инстинктом усматривает во всём том, что является в институтах разумным и нравственным, нечто сомнительное для разума. Только животная природа представляется его уму чем-то несомненным. Но послушаем нашего просветителя, рассуждающего с точки зрения ancien regime! Нужно выслушать суждения Гуго в изложении самого Гуго. Ко всем его рассуждениям, вместе взятым, надо прибавить: αύτός έφη {{сам сказал. Ред.}}.

ВВЕДЕНИЕ

«Единственный юридический отличительный признак человека — его животная природа».

ГЛАВА О СВОБОДЕ

"Ограничением свободы!" (разумного существа) «является даже то обстоятельство, что это существо не может по желанию перестать быть разумным, т. е. таким существом, которое может и должно поступать разумно».

«Несвобода не изменяет ничего в животной и разумной природе как несвободного человека, так и других людей. Обязанности совести остаются все в силе. Рабство не только физически возможно, но оно возможно и с точки зрения разума; исследования, доказывающие противное, вероятно, заключают в себе какую-нибудь ошибку. Рабство, конечно, не безусловно правомерно, т. е. оно не вытекает ни из животной, ни из разумной, ни из гражданской природы. Но что оно может быть провизорным правом в такой оке степени, как и всякое другое право, признаваемое противниками рабства, — это видно при сравнении с частным правом и с публичным правом». Доказательство: «С точки зрения животной природы, тот, кто принадлежит богачу, которому невыгодно его лишиться и который относится со вниманием к его положению, более застрахован от нужды, чем бедняк, которого сограждане эксплуатируют, пока для этого ещё есть хоть малейшая возможность, — и т. д.». «Право бить и увечить servi {{рабов. Ред.}} не вытекает из сущности рабства; если оно и применяется, то оно не намного хуже того, что приходится терпеть беднякам; а что касается тела, то последствия рабства не так дурны для него, как последствия войны, от которой рабы как таковые везде должны быть освобождены. Даже красоту можно скорее встретить у рабыни-черкешенки, чем у девушки-нищенки». (Послушайте старикашку!)

«Что касается разумной природы, то рабство имеет то преимущество перед бедностью, что скорее собственник из разумных хозяйственных соображений затратит кое-что на обучение раба, обнаруживающего известные способности, чем кто бы то ни было — на нищего ребёнка. В рамках государственного строя именно раб освобождён от очень многих видов гнёта. Разве раб несчастнее военнопленного, которым конвой интересуется лишь постольку, поскольку некоторое время несёт за него ответственность, несчастнее каторжника, над которым правительство поставило надсмотрщика?»

«Благоприятно или вредно рабство само по себе для размножения — это ещё спорный вопрос».

ГЛАВА О БРАКЕ39

«При философском рассмотрении положительного права неоднократно уже придавалось браку значение гораздо более существенного и согласного с разумом института, чем это может признать совергиенно свободное исследование вопроса».

Именно удовлетворение полового влечения в браке — вот что ценит г-н Гуго. Он даже выводит целительную мораль из этого факта:

«Это обстоятельство, как и бесчисленные другие, долечено было бы показать, что не всегда безнравственно пользоваться человеческим телом как средством для определённой цели, вопреки мнению тех, — в том числе и самого Канта, — которые неправильно понимают это выражение».

Но облагораживание полового влечения исключительностью, обуздание влечения законами, нравственная красота, которая придаёт велению природы идеальный характер момента духовного единения, — словом, духовная сущность брака, — вот что является сомнительным в браке для г-на Гуго. Однако прежде чем следовать дальше за ходом его фривольно-бесстыдной мысли, противопоставим на минуту голосу исторического немца голос французского философа.

«Отрекаясь для единственного мужчины от той таинственной сдержанности, божественная норма которой запечатлена в её душе, женщина вся отдаётся этому мужчине — человеку, для которого она во внезапном порыве отбрасывает никогда не покидающую её стыдливость, для которого она снимает свои покрывала, являющиеся в другое время её убежищем и украшением. Отсюда — глубокое доверие к супругу, как результат исключительного отношения, которое может существовать только между ней и им, а в противном случае оскорбляет её. Отсюда — благодарность супруга за жертву и эта смесь желания и уважения по отношению к существу, которое, даже разделяя с ним наслаждение, как будто только уступает ему. Вот источник всего упорядоченного в нашем общественном строе».

Так говорит либеральный философствующий француз Бенжамен Констан! А теперь послушаем раболепного исторического немца.

«Гораздо больше сомнений вызывает второй момент, а именно то, что вне брака не разрешается удовлетворять это влечение! Животная природа противится этому ограничению. Разумная природа противится этому ещё больше, ибо» (отгадайте-ка!) «ибо человек должен был бы обладать почти всеведением, чтобы предвидеть, какие это может иметь последствия, — и, следовательно, это значило бы искушать бога,—когда мы обязываемся удовлетворять одно из могущественнейших природных влечений лишь в том случае, если это возможно с данным определённым другим лицом». «Выходит, что свободное по природе своей чувство прекрасного должно быть сковано, и то, что связано с ним,- должно быть целиком оторвано от него».

Посмотрите-ка, к кому пошли на выучку наши младо-германцы!40

«Природе гражданского общежития этот институт противоречит, поскольку... перед полицией ставится, в конце концов, едва ли разрешимая задача!»

До чего, выходит, неуклюжа философия — ведь она не обладает искусством проявлять столь внимательную заботу по отношению к полиции!

«Всё, что вытекает, как следствие, из ближайших определений брачного права, показывает нам, что брак, — каких бы принципов ни придерживаться, — остаётся в высшей степени несовершенным институтом».

«Но это ограничение полового влечения рамками брака имеет также важные преимущества, а именно — благодаря ему обыкновенно можно избежать заразных болезней. Брак избавляет правительство от многих затруднительных мер. Наконец, играет роль и то, повсюду имеющее столь важное значение, соображение, что тут частноправовой момент стал уже единственно-обычным моментом». «Фихте говорит: но состоящий в браке индивид — лишь наполовину человек. Но в таком случае мне» (т. е. Гуго), «к сожалению, приходится признать это прекрасное изречение, ставящее меня над Христом, Фенелоном, Кантом и Юмом, за чудовищное преувеличение».

«Что касается моногамии и полигамии, то дело здесь явно зависит от животной природы человека»!!

ГЛАВА О ВОСПИТАНИИ

Мы сразу узнаём, что «искусство воспитания в состоянии выставить не меньше доводов против связанных с ним» (т. е. с воспитанием в семье) «юридических отношений, чем искусство любить — против брака».

«Трудность, состоящая в том, что воспитывать можно только в пределах этих отношений, далеко не так серьёзна, как при удовлетворении полового влечения; это объясняется между прочим и тем обстоятельством, что разрешается передавать по договору дело воспитания третьему лицу; следовательно, тот, кто чувствует очень сильное стремление к этому делу, легко может добиться удовлетворения, — но, конечно, не обязательно по отношению к тому определённому лицу, которое он хотел бы воспитывать. Между тем противоречит разуму и тот уже факт, что человек, которому, наверно, никто никогда не доверил бы ребёнка, может в силу такого отношения воспитывать и устранять других от воспитания». «Наконец, и здесь проявляется принуждение, отчасти в том смысле, что позитивное право часто не разрешает воспитателю расторгнуть это отношение, отчасти же потому, что воспитываемый принуждён терпеть именно этого воспитателя». «Действительность этого отношения покоится по большей части па простой случайности рождения, которое связано с отцом посредством брака. Такой источник рассматриваемого права, совершенно очевидно, не особенно разумен хотя бы потому, что здесь обыкновенно имеет место пристрастие, которое уже само по себе мешает хорошему воспитанию; он также не безусловно необходим, как можно видеть из того, что воспитываются ведь и дети, родители которых уже умерли».

ГЛАВА О ЧАСТНОМ ПРАВЕ

В § 107 автор нас поучает, что «необходимость частного права является вообще мнимой».

ГЛАВА О ГОСУДАРСТВЕННОМ ПРАВЕ

«Повиновение начальству, у которого в руках власть, есть священный долг совести». «Что касается разделения правительственной власти, то собственно ни один государственный строй не является безусловно правомерным; но временно правомерен всякий строй, каково бы ни было разделение властей».

Разве Гуго не доказал, что человек может отбросить и последние узы свободы, а именно те, которые налагают обязанность быть разумным существом?

Этих нескольких извлечений из философского манифеста исторической школы вполне, по нашему мнению, достаточно, чтобы историческую оценку этой школы поставить на место антиисторических фантазий, неопределённых мечтаний и намеренных фикций. Их достаточно, чтобы решить, имеют ли преемники Гуго призвание быть законодателями нашего времени.41

Время и культура, правда, окутали мистической дымкой фимиама корявое родословное дерево исторической школы; его украсила фантастической резьбой романтика, ему привила свои черты спекулятивная философия; многочисленные учёные плоды были сбиты с этого дерева, высушены и с большой пышностью сложены в обширной кладовой немецкой учёности. Но в сущности немного требуется критики, чтобы за благоухающими современными фразами распознать грязные старые фантазии нашего просветителя ancien regime, а за высокопарной елейностью — его блудливую пошлость.

Если Гуго говорит: «Животная природа составляет юридический отличительный признак человека», — выходит, что право есть животное право, — то образованные современники вместо грубых, откровенных слов «животное право» говорят «органическое право» или что-то в этом роде; ибо кому при слове организм сейчас же придёт на ум животный организм? Если Гуго говорит, что в браке и в других нравственно-правовых институтах нет разума, то современные господа говорят, что эти институты не являются, правда, созданиями человеческого разума, но они являются зато отражениями высшего «позитивного» разума — и так во всём. Один только вывод высказывают все они с одинаковой грубостью: право произвола и насилия.

Юридические и исторические теории Галлера, Шталя, Лео и их единомышленников надо рассматривать только как codices rescripti {{рукописи, написанные по счищенному первоначальному тексту. Ред.}} естественного права Гуго, в которых после нескольких операций критического анализа опять обнаруживается старый первоначальный текст, — мы при случае покажем это более подробно.

Все попытки разукрасить этот текст тем безуспешней, что в наших руках имеется старый манифест, — хотя и не очень вразумительный, но смысл которого очень легко уразуметь.

Написано К. Марксом в апреле — начале августа 1842 г

Печатается по тексту газеты.
«Глава о браке» печатается по копии рукописи
Напечатано (без «Главы о браке») в приложении к «Rheinische Zeitung» № 221, 9 августа 1842 г.
«Глава о браке» впервые опубликована на языке оригинала ИМЭЛС в 1927 г.
Перевод с немецкого

ПЕРЕДОВИЦА В № 179 «KÖLNISCHE ZEITUNG»42

В лице «Kölnische Zeitung» мы доныне почитали если не «орган рейнской мысли», то «рейнский листок объявлений»{{ Игра слов: «Blatt der Intelligenz» — «газета, являющаяся органом мысли», «Intelligenzblatt» — «листок объявлений». Ред.}}. Мы рассматривали преимущественно её «политические передовицы» как мудрое и изысканное средство внушить читателю отвращение к политике, дабы он с тем большей страстностью устремился в полное жизненной свежести, предпринимательски-кипучее, подчас утончённо-пикантное царство объявлений; дабы он и здесь следовал правилу: per aspera ad astra {{— тернистым путём к звёздным высям. — Игра слов в этой фразе построена на созвучии латинского слова «astra» («звёзды») и немецкого слова «Auster» («устрица»). Ред. }}, через политику к устрицам. Однако та красивая соразмерность, которую «Kölnische Zeitung» до сих пор умела сохранять между политикой и объявлениями, была в последнее время нарушена особым видом объявлений, которые можно назвать «объявлениями из сферы политического предпринимательства». Так как редакция в первое время не знала ещё, как разместить в газете эту новую разновидность, то случалось нередко, что объявление превращалось в передовицу, а передовица — в объявление, и в такое именно объявление, которое на политическом языке называется «доносом»{{ Игра слов: «Anzeige» означает «донос», а также «объявление». Ред.}}. Если, однако, такое объявление оплачивается, то оно называется просто «объявлением».

На севере существует обычай обносить гостей перед скудной трапезой отборными спиртными напитками. Следуя этому обычаю, мы тем охотнее предложим нашему северному гостю спирт перед трапезой, что самая эта трапеза, а именно весьма «худосочная»{{ Игра слов: «leitender Artikel» — «передовая статья», «leidender» — «худосочиый». Ред.}} статья в № 179 «Kölnische Zeitung», лишена всякого «spiritus’a»{{ Игра слов: «spiritus» означает «спиртные напитки», а также «дух». Ред.}}. Мы первым делом преподнесём читателю сцену из «Бесед богов» Лукиана, которую мы цитируем здесь в «общедоступном» переводе43, так как среди наших читателей найдётся, по крайней мере, один, который не является эллином.

«Беседы богов» Лукиана

XXIV. ЖАЛОБЫ ГЕРМЕСА Гермес, Майя

Гермес. — Разве есть, милая мама, во всём небе более несчастный бог, чем я?

Майя. — Не говори так, сын мой!

Гермес. — Почему я не могу так говорить, когда на меня взвалили такое бремя всевозможных дел, когда меня одного заставляют непрерывно работать и выполнять множество рабских обязанностей? Утром, чуть свет, я уже должен быть на ногах, чтобы заняться уборкой столовой и привести в порядок каждое ложе в зале совещаний. Исполнив эту работу, я поступаю в распоряжение Юпитера и целый день бегаю вверх и вниз в качестве курьера по его поручениям. Едва возвратившись, ещё покрытый пылью, я должен уже прислуживать за столом и подавать амброзию. Но хуже всего то, что я являюсь единственным, которого не оставляют в покое и ночью, ибо ночью я должен приводить души умерших к Плутону и оставаться для выполнения всяких поручений во время суда над ними. Как будто с меня мало моей дневной работы, — ведь я должен ещё присутствовать при гимнастических упражнениях, исполнять обязанности герольда на народных собраниях, помогать народным трибунам при заучивании речей, — на меня, изнемогающего под бременем таких разнообразных обязанностей, ещё взвалили целиком все дела, касающиеся мёртвых.

Со времени своего изгнания с Олимпа Гермес, по старой привычке, всё ещё продолжает исполнять «рабские обязанности» и ведать всеми делами, касающимися мёртвых.

Писал ли Гермес сам или его сын, козий бог Пан, худосочную статью в № 179, — пусть решает читатель, но прежде он должен вспомнить, что греческий Гермес был богом красноречия и логики.

«Распространять через газеты философские и религиозные идеи, как и вести на страницах газет борьбу против них, — мы считаем одинаково недопустимым».

Слушая эту старческую болтовню, я сразу заметил, что автор {{редактор «Kölnische Zeitung» Гермес». Ред.}} намерен разводить скучнейшую рацею, переполненную всевозможными оракульскими изречениями. Однако, стараясь умерить своё нетерпение, я сказал себе, что у меня нет никакого основания не верить этому рассудительному человеку, который достаточно чистосердечен, чтобы у себя дома высказывать своё мнение со всей откровенностью, — и продолжал читать дальше. Но оказалось, — о чудо! — что эта статья, которую никак нельзя упрекнуть в наличии хотя бы одной какой-либо философской идеи, имеет, по крайней мере, тенденцию вести борьбу с философскими идеями и распространять религиозные.

Какой интерес может представлять для нас статья, которая сама оспаривает своё право на существование, которая сама себе предпосылает заявление о своей некомпетентности? Словоохотливый автор ответит нам, что он сам даёт нам указания, как следует читать его фанфаронские статьи. Он ограничивается-де тем, что даёт обрывки мыслей, а «проницательности читателя» предоставляет «сопоставлять и связывать их». Это, конечно, лучший способ подачи тех объявлений, которыми газета охотно промышляет. Так вот мы и намерены в нашей статье «сопоставлять и связывать», и не наша вина, если из чёток мы не получим жемчужного ожерелья.

Автор заявляет:

«Партия, которая прибегает к таким средствам» (т. е. распространяет через газеты философские и религиозные идеи или же ведёт борьбу против них), «показывает этим, по нашему мнению, что намерения её не совсем чисты и что не поучение и просвещение народа, а скорее достижение других, посторонних целей является её главной задачей».

Если таково собственное мнение автора, то статья может преследовать только посторонние цели. Эти «посторонние цели» скоро и обнаружатся.

Государство, говорит автор, имеет не только право, но и обязанность «закрыть рот непризванным болтунам». Под последними автор, очевидно, подразумевает своих идейных противников, ибо себя самого он давно согласился считать призванным болтуном.

Речь идёт, таким образом, о новом усилении цензуры в отношении религиозных дел, о новых полицейских мерах против прессы, едва успевшей свободно вздохнуть.

«Государству, по нашему мнению, можно бросить упрёк не в излишней строгости, а скорее в слишком далеко идущей мягкости».

Однако автор передовицы спохватывается: ведь опасно высказывать порицания государству. Он направляет поэтому свои упрёки по адресу представителей власти, его обвинение, направленное против свободы печати, принимает форму обвинения против цензоров. Он обвиняет цензоров в том, что цензура применялась ими «слишком слабо».

«Достойная порицания мягкость, правда, не со стороны государства, а со стороны «отдельных представителей власти», проявлялась до сих пор в том, что позволяли новейшей философской школе самые недостойные выпады против христианства — как на страницах газет, так и в других изданиях, предназначенных не только для узкого круга учёных людей».

Автор снова делает паузу — и снова спохватывается. Всего только дней восемь назад он находил, что свобода цензуры оставляет мало места для свободы печати, теперь же он находит, что в угнетении печати цензорами слишком мало цензурного гнёта.

Надо как-нибудь выпутаться из этого противоречия.

«Пока ещё существует цензура, её настоятельнейший долг — вырезывать те отвратительные наросты мальчишеского бесчинства, которые в последние дни так часто оскорбляли наш глаз».

Слабые глаза! Слабые глаза! И «самый слабый глаз будет оскорблён выражением, которое может быть рассчитано только на уровень понимания широкой массы».

Если одно уже смягчение общей цензуры даёт возможность появиться отвратительным наростам, то разве не в большей ещё мере будет способствовать этому свобода печати? Если наши глаза настолько слабы, что они не выносят вида «бесчинств» подцензурной печати, то каким же образом они станут настолько сильными, чтобы выносить «смелость» {{Игра слов: «Ubermut» — «бесчинство», «Mut» — «смелость». Ред.}} свободной печати?

«Пока существует цензура, её настоятельнейший долг...». Ну, а если бы она перестала существовать, что тогда? Эта фраза должна быть понята так: настоятельнейший долг цензуры — продолжать существовать как можно дольше.

И автор снова спохватывается:

«Мы не призваны выступать в качество публичного обвинителя, и мы поэтому отказываемся от более подробных указаний».

Что за ангельская доброта в этом человеке! Он отказывается от более конкретных «указаний», а ведь только совершенно конкретными, совершенно определёнными пояснениями он мог бы доказать и показать, чего он сам, собственно, хочет. Вместо этого он лишь произносит вполголоса, как бы вскользь, неясные слова с целью сеять подозрения. Он не призван выступать публичным обвинителем, а призван выступать только тайным обвинителем.

В конце концов, бедняга вспоминает, что его обязанность состоит ведь в том, чтобы писать либеральные передовицы и изображать из себя «лояльного поборника свободы печати». Вот он и становится в позу такого поборника:

«Мы не могли подавить в себе протеста против такого образа действий, который, если не является просто следствием случайного упущения, не может иметь другой цели, как только дискредитировать в общественном мнении более свободное движение печати и дать таким образом козырь в руки противникам этой свободы, боящимся выступить с открытым забралом, чтобы не потерпеть неудачу».

Цензура, — поучает нас этот столь же смелый, сколь и остроумный защитник свободы печати, — если она только не является английским леопардом с надписью: «I sleep, wake me not!»{{ — «Я сплю, не буди меня!». Ред.}}, пошла по этому «пагубному» пути, дабы скомпрометировать перед общественным мнением более свободное движение печати.

Разве надо ещё компрометировать такое движение печати, которое считает своим долгом обращать внимание цензуры на «случайные упущения», которое надеется, что «перочинный номе цензора» поддержит его реноме перед общественным мнением?

«Свободным» может быть названо такое движение лишь постольку, поскольку и вольность бесстыдства иногда именуется «свободой», а разве это не бесстыдство глупости и лицемерия — выдавать себя за поборника расширения свободы печати и одновременно с этим поучать нас, что пресса неминуемо свалится в канаву, как только её перестанут водить под руку два жандарма.

И к чему вся цензура, к чему все эти передовицы, если философская пресса сама себя компрометирует в глазах общественного мнения? Разумеется, автор ни в коем случае не хочет ограничения «свободы научного исследования».

«В наши дни научному исследованию предоставлено по праву самое широкое, самое неограниченное поприще».

Какое, однако, представление о научном исследовании имеет сей муж, это может показать следующее заявление:

«Необходимо проводить строгое различие между тем, чего требует свобода научного исследования, от которого само христианство может только выиграть, и тем, что лежит за пределами научного исследования».

Кто должен определять границы научного исследования, как не само научное исследование? По мысли данной передовой статьи, границы науки должны быть ей предписаны. Передовица, таким образом, признаёт существование «официального разума», который не учится у науки, а поучает её и, как некое учёное провидение, устанавливает, каких размеров должен быть каждый волосок в бороде учёного мужа, чтобы он стал воплощением мировой мудрости. Передовица верит в научное вдохновение цензуры.

Прежде чем следовать дальше за этими вздорными рассуждениями передовицы по поводу «научного исследования», насладимся на минуту «философией религии» г-на Г. {{Гермеса. Ред.}}, его «собственной наукой».

«Религия является основой государства и необходимейшим условием всякого общественного объединения, не направленного исключительно на достижение внешней цели».

Доказательство: «В её грубейшей форме, в форме детского фетишизма, она всё же в известной степени возвышает человека над его чувственными вожделениями, которые, если человек всецело подчиняется им, низводят его до уровня животного и делают его неспособным к выполнению какой-либо более высокой задачи».

Автор передовицы называет фетишизм «грубейшей формой» религии. Он, следовательно, признаёт то, что и без его согласия уже установлено представителями «научного исследования», а именно, что «обоготворение животных» является более высокой формой религии, чем фетишизм; но разве обоготворение животных не ставит человека ниже уровня животных, разве оно не делает животного богом человека?

А эти разговоры о «фетишизме»! Вот где учёность, почерпнутая из копеечных брошюрок! Фетишизм весьма далёк от того, чтобы возвысить человека над его чувственными вожделениями, — он, напротив, является «религией чувственных вожделений». Распалённая вожделением фантазия создаёт у фетишиста иллюзию, будто «бесчувственная вещь» может изменить свои естественные свойства для того только, чтобы удовлетворить его прихоть. Грубое вожделение фетишиста разбивает поэтому свой фетиш, когда тот перестаёт быть его верноподданнейшим слугой.

«У наций, достигших высокого исторического значения, эпоха расцвета их народной жизни совпадает с эпохой высочайшего развития их религиозного сознания, а период упадка их величия и силы совпадает с периодом упадка их религиозной жизни».

Чтобы стать истинным, утверждение автора должно быть прямо перевёрнуто, — автор просто поставил историю на голову. Греция и Рим являются как раз странами наиболее высокого «исторического развития» среди народов древнего мира. Высочайший внутренний расцвет Греции совпадает с эпохой Перикла, высочайший внешний расцвет — с эпохой Александра. В эпоху Перикла софисты, Сократ, которого можно назвать олицетворением философии, искусство и риторика вытеснили религию. Эпоха Александра была эпохой Аристотеля, который отверг и вечность «индивидуального» духа и бога позитивных религий. Тем более это верно по отношению к Риму! Читайте Цицерона! Философские учения Эпикура, стоиков или скептиков были религиями образованных римлян в тот именно период, когда Рим достиг вершины своего развития. Если с гибелью древних государств исчезают и их религии, то этот факт не нуждается в особых объяснениях, так как «истинной религией» древних был культ их собственной «национальности», их «государства». Не гибель древних религий повлекла за собой гибель древних государств, а, наоборот, гибель древних государств повлекла за собой гибель древних религий. И такое вот невежество, какое проявила обсуждаемая передовица, провозглашает себя «законодателем научного исследования» и издаёт «декреты» для философии!

«Весь древний мир должен был погибнуть потому именно, что вместе с успехами, которых народы достигли в области науки, должны были обнаружиться и те заблуждения, на которых покоились их религиозные воззрения».

Следовательно, весь древний мир, по мнению автора передовицы, погиб потому, что развитие науки раскрыло заблуждения древних религий. Не избежал ли бы древний мир гибели, если бы наука обошла молчанием заблуждения религии, если бы римские власти, следуя совету автора передовицы, изъяли произведения Лукреция и Лукиана?

Мы себе позволим, кстати, обогатить учёность г-на Г. одним сообщением.

Как раз в то время, когда приближалась гибель античного мира, возникла александрийская школа, которая старалась насильственным путём доказать «вечную истину» греческой мифологии и её полное соответствие «результатам научного исследования». Это направление, к которому принадлежал ещё император Юлиан, полагало, что можно заставить совершенно исчезнуть дух времени, пролагающий себе путь, — стоит только закрыть глаза, чтобы не видеть его. Останемся, однако, в плоскости выводов самого Г. В древних религиях «слабые проблески мысли о божественном начале были окутаны густым мраком заблуждений» и не могли поэтому противостоять доводам научных исследований. С христианством дело обстоит как раз наоборот, — такой вывод сделает из этих слов всякая мыслительная машина. И действительно, Г. утверждает:

«Величайшие результаты научного исследования служили до сих пор только тому, чтобы подтверждать истины христианской религии».

Не станем здесь говорить о том, что все без исключения философские учения прошлого обвинялись, каждое в своё время, теологами в отступничестве от христианской религии, причём этой участи не избегли даже благочестивый Мальбранш и выступивший как вдохновлённый свыше Якоб Бёме; что Лейбниц был прозван брауншвейгскими крестьянами «Löwenix» (ни во что не верующим) и был обвинён в атеизме англичанином Кларком и другими сторонниками Ньютона. Не станем напоминать и о том, что христианство, как это утверждает наиболее солидная и последовательная часть протестантских теологов, не может согласоваться с разумом, так как «светский» разум находится в противоречии с «религиозным» разумом, — что выразил уже Тертуллиан своей классической формулой: «verum est, quia absurdum est» {{это истинно, ибо абсурдно. Ред.}}. Мы только скажем: можете ли вы доказать согласованность выводов науки и религии каким-либо другим путём, кроме того, что, предоставив науке полную свободу развития, вы тем самым принудили бы её раствориться в религии? Всякое другое принуждение, во всяком случае, не было бы доказательством.

Конечно, если вы с самого начала признали результатом научного исследования только то, что согласуется с вашими взглядами, то вам нетрудно выступать в роли пророков. Но какое преимущество имеет тогда ваше доказательство перед утверждением индийского брамина, который доказывает святость вед44 тем, что признаёт за собой исключительное право читать их!

Да, — говорит Г.,— «речь идёт о научном исследовании». Но ведь всякое исследование, которое противоречит христианству, «остаётся на полпути» или «идёт по ложному пути». Можно ли ещё больше облегчить себе аргументацию?

Научное исследование, если оно только «уяснило себе содержание добытых им результатов, никогда не будет противоречить истинам христианства», — но в то же время государство должно заботиться о том, чтобы это «уяснение» стало невозможным, ибо исследование не должно приспособлять своё изложение к уровню понимания широкой массы, т. е. никогда не должно стать понятным и ясным для самого себя! Даже и тогда, когда во всех газетах монархии исследователи, далёкие от науки, поносят науку, она должна соблюдать скромность и молчать.

Христианство исключает-де возможность «всякого нового упадка», но полиция должна следить за тем, чтобы философствующие газетчики не привели к такому упадку, — должна следить за этим со всей строгостью. В процессе борьбы с истиной заблуждение само себя разоблачает, и нет поэтому надобности в применении внешней силы для его подавления; но государство должно облегчить истине эту борьбу, лишая поборников «заблуждения» если не внутренней свободы, которой государство лишить их не может, то необходимого условия этой свободы, именно возможности существования!

Христианство уверено в своей победе, но, по мнению Г., оно не в такой степени уверено, чтобы пренебрегать помощью полиции.

Если с самого начала всё то, что противоречит вашей вере, уже по одному этому является заблуждением и должно быть рассматриваемо как заблуждение, то чем отличаются ваши притязания от притязаний магометанина, от притязаний всякой другой религии? Должна ли философия, чтобы не впасть в противоречие с основными положениями догмы, иметь особые принципы для каждой отдельной страны, соответственно поговорке: «что город, то норов»? Должна ли она в одной стране верить, что 3x1=1, в другой, что женщины не имеют души, в третьей, что на небе пьют пиво? Разве не существует всеобщая человеческая природа, подобно тому как существует всеобщая природа растений и звёзд? Философия спрашивает: что есть истина? — а не: что считается истиной? Её интересует то, что является истиной для всех, а не то, что является истиной только для некоторых; её метафизические истины не знают границ политической географии; а где начинаются «границы» — это её политическим истинам слишком хорошо известно, чтобы возможно было смешение иллюзорного горизонта частных миросозерцании и национальных воззрений с истинным горизонтом человеческого духа. Среди всех защитников христианства Г. —самый слабый.

Долгое существование христианства является единственным доказательством, которое Г. приводит здесь в пользу христианства. Но разве и философия не существует со времён Фалеса до настоящего времени, и не утверждает ли именно Г., что она в настоящее время даже предъявляет больше притязаний и выше оценивает своё значение, чем когда-либо?

Как же, наконец, доказывает Г., что современное государство является «христианским» государством, что оно ставит себе задачей не свободное объединение нравственных личностей, а объединение верующих, не осуществление свободы, а осуществление догмы? — «Все наши европейские государства имеют своей основой христианство».

Значит, также и французское государство? Но в хартии45, статья 3-я, не говорится: «всякий христианин» или «только христианин», а говорится: «все французы на равных правах допускаются к занятию гражданских и военных должностей».

Подобным же образом и в прусском праве, ч. II, разд. XIII, говорится:

Преимущественной обязанностью главы государства является обеспечение спокойствия и безопасности страны как извне, так и изнутри, и защита каждого против насильственных посягательств на то, что ему принадлежит».

А по § 1 глава государства объединяет в своём лице «все обязанности и права государства». Это не значит, что преимущественная обязанность государства состоит в том, чтобы подавлять еретические заблуждения и обеспечивать своим подданным блаженство потустороннего мира.

Но если некоторые европейские государства действительно основываются на христианстве, то разве эти государства соответствуют своему понятию и разве «голый факт существования» какого-либо состояния уже даёт ему право на существование?

По мнению нашего Г., -—безусловно да, ибо он напоминает последователям младогегельянства,

«что, согласно законам, имеющим силу в большей части государства, брачный союз, не освящённый церковью, рассматривается как конкубинат и как таковой полицейски наказуем».

Таким образом, если «не освящённый церковью брачный союз» рассматривается на Рейне, по кодексу Наполеона, как «брак», а на Шпре, по прусскому праву, считается «конкубинатом», то «полицейское» наказание должно, по мнению Г., служить аргументом, способным убедить «философов» в том, что в одном месте является правом то, что в другом считается противоречащим праву, — аргументом в пользу того, что не в наполеоновском кодексе, а в прусском праве получило своё выражение научное, моральное и разумное понятие о браке. Эта «философия полицейского наказания», может быть, и убедительна где-нибудь, — в Пруссии она никого не способна убедить. Как мало, впрочем, характерна для прусского права точка зрения «священного» брака, показывает § 12, ч. II, разд. I, где говорится:

«Тем не менее, брак, допускаемый законами страны, не теряет своей гражданской силы вследствие того, что на его заключение не было испрошено разрешение духовных властей или же что в таком разрешении было отказано».

Также и в Пруссии, стало быть, брак частично эмансипируется от влияния «духовных властей» и проводится грань между его «гражданской» силой и «церковной».

Что наш великий христианский государственный философ не имеет «высокого» представления о государстве, разумеется само собой.

«Так как наши государства являются не только правовыми организациями, но одновременно и настоящими воспитательными учреждениями, распространяющими своё попечение лишь на более широкий круг лиц, чем учреждения, предназначенные для воспитания юношества» и т. д., то «всё наше общественное воспитание» покоится «на основе христианства».

Воспитание нашей учащейся молодёжи в такой же мере базируется на древних классиках и на научных дисциплинах вообще, как и на катехизисе.

Государство отличается, по мнению Г., от детского приюта не по содержанию своих задач, а только по своим размерам, — его «попечение» распространяется на более широкий круг лиц.

В действительности же истинная «общественно-воспитательная роль» государства заключается в его разумном и общественном бытии. Само государство воспитывает своих членов тем путём, что делает их членами государства, что оно превращает частные цели во всеобщие, грубый инстинкт — в нравственные склонности, природную независимость — в духовную свободу; тем путём, что отдельная личность сливается с жизнью целого, а целое находит своё отражение в сознании каждой отдельной личности.

Передовица же, напротив, понимает под государством не союз свободных людей, взаимно воспитывающих друг друга, а толпу взрослых, которым предназначено быть воспитанными сверху и переходить из «тесного» школьного помещения в «более просторное».

Эта теория воспитания и опеки проводится здесь другом свободы печати, который из любви к этой красавице отмечает «упущения цензуры», который в надлежащем месте умеет изображать «уровень понимания широкой массы» (не потому ли этот уровень понимания широкой массы стал казаться «Kölnische Zeitung» в последнее время таким сомнительным, что эта масса перестала ценить высокие качества «нефилософской газеты»?) и который внушает учёным, что одни взгляды должны высказываться на сцене, а другие — за кулисами!

Подобно тому, как передовица продемонстрировала своё «невысокое» представление о государстве, она показывает также и своё низкое представление «о христианстве».

«Никакие газетные статьи в мире никогда не смогут убедить население, чувствующее себя в общем и целом довольным и счастливым, в том, что оно находится в злополучном состоянии».

Вот как! Материальное чувство довольства и счастья является более надёжным оплотом против газетных статей, чем спасительная и всепобеждающая твёрдость в вере! Г. не провозглашает: «бог — наша твердыня!» Выходит так, что истинно-религиозная душа «широкой массы» больше подвержена ржавчине сомнений, чем утончённая светская образованность «узкого круга».

«Даже подстрекательство к бунту» автор считает менее опасным в «благоустроенном государстве», чем в «благоустроенной церкви», несмотря на то, что её во всём направляет на путь истинный «дух божий». Хорош верующий! А каково приводимое им основание! Политические статьи, видите ли, понятны для массы, философские же ей непонятны!

Если мы сопоставим, наконец, кивок передовицы на то, что «полумеры, принятые в последнее время против младогегельянства, привели к тем последствиям, к которым обыкновенно приводят полумеры», — если мы сопоставим этот кивок с простодушно-добрым пожеланием, чтобы последние выступления гегельянцев не имели для них «особенно вредных последствий», то мы поймём слова Корнуола в «Лире»:

Лгать и льстить
Не может он — честна его природа.
Он прост и прям: пусть верят иль не верят —
Он правду говорит; он простодушен.
Таких плутов я знаю: под личиной
Их простоты укрыто больше зла
И вредных хитростей, чем может скрыться
У двадцати низкопоклонных слуг
И самых раболепных.46 

Мы сочли бы оскорблением для читателей «Rheinische Zeitung» думать, что они могут найти какое-нибудь удовлетворение в более комическом, чем серьёзном зрелище либерала ci-devant {{бывшего. Ред.}}, «бывшего молодого человека»47, поставленного на своё место. Мы хотим сказать несколько слов «по самому существу дела». Пока мы были заняты полемикой против автора худосочной статьи, мы считали несправедливым прерывать его работу по самоуничтожению.

Прежде всего выдвигается вопрос: «Должна ли философия касаться религиозных дел также и в газетных статьях?»

На этот вопрос можно ответить, только подвергнув его критике.

Философия, а в особенности немецкая философия, имеет склонность к уединению, к тому, чтобы замыкаться в свои системы и предаваться бесстрастному самосозерцанию; всё это с самого начала противопоставляет философию, как чему-то для неё чуждому, общему характеру газет — их постоянной боевой готовности, их жадному интересу к шумной злобе дня, о которой они спешат сообщить. Философия, взятая в её систематическом развитии, не популярна; её таинственное самоуглубление является в глазах непосвящённых в такой же мере чудаческим, как и непрактичным занятием; на неё смотрят как на профессора магии, заклинания которого звучат торжественно, потому что никто их не понимает.

Философия, сообразно своему характеру, никогда не делала первого шага к тому, чтобы сменить аскетическое священническое одеяние на лёгкую модную одежду газет. Но философы не вырастают как грибы из земли, они — продукт своего времени, своего народа, самые тонкие, драгоценные и невидимые соки которого концентрируются в философских идеях.

Тот же самый дух, который строит железные дороги руками рабочих, строит философские системы в мозгу философов. Философия не витает вне мира, как и мозг не находится вне человека, хотя он и не лежит в желудке. Но, конечно, философия сперва связана с миром посредством мозга, и лишь потом она становится на землю ногами; между тем, многие другие сферы человеческой деятельности уже давно обеими ногами упираются в землю и срывают руками земные плоды, не подозревая даже, что и «голова» принадлежит этому миру, или что этот мир есть мир головы.

Так как всякая истинная философия есть духовная квинтэссенция своего времени, то с необходимостью наступает такое время, когда философия не только внутренне, по своему содержанию, но и внешне, по своему проявлению, вступает в соприкосновение и во взаимодействие с действительным миром своего времени. Философия перестаёт тогда быть определённой системой по отношению к другим определённым системам, она становится философией вообще по отношению к миру, становится философией современного мира. Внешние проявления, свидетельствующие о том, что философия приобрела такое значение, что она представляет собой живую душу культуры, что философия стала мирской, а мир философским, — во все времена были одни и те же. Любой учебник истории покажет нам, как стереотипно повторяются простейшие внешние формы, которые с полной ясностью говорят о проникновении философии в салоны, в дом священника, в редакции газет, в королевские приёмные, в сердца современников — в обуревающие их чувства любви и ненависти.

Философия вступает в мир при криках её врагов; но и враги философии внутренне заражаются ею, и они выдают это своим диким воплем о помощи против пожара идей. Этот крик её врагов имеет для философии такое же значение, какое имеет первый крик ребёнка для тревожно прислушивающейся матери; это первый крик её идей, которые, разорвавши установленную иероглифическую оболочку системы, появляются на свет как граждане мира. Корибанты и кабиры48, громко и шумно возвещающие миру о рождении младенца Зевса, прежде всего восстают против той части философов, которая занимается вопросом о религии; это происходит отчасти оттого, что инквизиторский инстинкт наиболее верно умеет затронуть эту сентиментальную сторону публики, отчасти же оттого, что публика, к которой принадлежат и противники философии, способна охватить идеальную сферу философии только своими идеальными щупальцами, а единственный круг идей, имеющий в глазах публики почти такую же ценность, как и система материальных потребностей, — это круг религиозных идей. Религия, наконец, полемизирует не против определённой системы философии, но вообще против философии всех определённых систем.

Истинная философия настоящего времени не отличается этой своей судьбой от истинных философий прошлых времён. Напротив, эта судьба есть доказательство истинности философии, которое и должна была дать история.

И вот в продолжение шести лет немецкие газеты трубили против философов, занимающихся вопросами религии, — клеветали, коверкали, искажали49. Аугсбургская «Allgemeine» распевала бравурные арии, почти в каждой увертюре разыгрывалась тема о том, что для сей мудрой дамы философия недостойна служить даже предметом разговора, что философия — увлечение ветреной молодёжи, мода пресыщенных жизнью кружков и т. д. Но, несмотря на всё это, от философии нельзя было отделаться, и всё снова раздавался барабанный бой, ибо аугсбургская газета устраивает свои антифилософские кошачьи концерты на одном-единственном инструменте — на монотонном барабане. Во всех немецких газетах, от «Berliner politisches Wochenblatt» и «Hamburger Korrespondent»50 до захолустных листков, до «Kölnische Zeitung», на все лады трубили о Гегеле и Шеллинге, Фейербахе и Бауэре, о «Deutsche Jahrbücher»51 и т. д.— Наконец, публика воспылала желанием увидеть самого Левиафана, тем более, что в полуофициальных статьях пригрозили ввести философию, с помощью канцелярских приказов, в предписанные законом рамки. В этот именно момент философия и появилась на страницах газет. Она долго хранила молчание в ответ на самодовольную поверхностность, которая хвасталась, что несколькими затхлыми газетными фразами развеет, как мыльные пузыри, многолетние труды человеческого гения, плоды тяжёлой, полной лишений, уединённой работы, результаты невидимой и медленно изнуряющей борьбы мысли. Философия даже протестовала против газет, считая их неподходящей для себя ареной, но, в конце концов, она должна была нарушить своё молчание, она стала принимать участие в газетах, и вдруг — неслыханная диверсия: болтливые газетные писаки находят, что философия — не пища для читателей газет. Они, конечно, не преминули при этом обратить внимание правительств на то, что происходит, мол, что-то нечестное, что философские и религиозные вопросы переносятся на страницы газет не для просвещения публики, а для достижения посторонних целей.

Что могла бы сказать философия дурного о религии и о самой себе, чего бы ваша газетная болтовня уже давно не приписала им, и притом в гораздо худшей и более непристойной форме? Философии надо только повторить то, что вы, нефилософские капуцины, тысячу раз на всякие лады говорили о религии, — и тогда будет сказано о ней самое худшее.

Но философия говорит о религиозных и философских предметах иначе, чем говорили об этом вы. Вы говорите об этих предметах, не изучив их; она же говорит о них после их изучения; вы обращаетесь к чувству, она обращается к разуму; вы проклинаете, она учит; вы обещаете небо и весь мир, она не обещает ничего, кроме истины; вы требуете веры в вашу веру, она не требует веры в свои выводы, она требует проверки сомнений; вы пугаете, она успокаивает. И, право, философия достаточно знает жизнь, чтобы понимать, что её выводы не потворствуют жажде наслаждений и эгоизму — ни небесного, ни земного мира. Но публика, любящая истину и познание ради них самих, сумеет померяться своей умственной и моральной силой с умственной и моральной силой невежественных, раболепных, непоследовательных и продажных писак.

Конечно, тот или иной человек может, по ничтожности своего ума и образа мыслей, ложно толковать философию, но разве вы, протестанты, не считаете, что католики ложно толкуют христианство, разве вы не ставите в вину христианской религии позорные времена VIII и IX веков, Варфоломеевскую ночь или инквизицию? Существуют убедительные доказательства, что ненависть протестантской теологии к философам в значительной степени происходит оттого, что философия относится терпимо ко всякому особому вероисповеданию как таковому. Фейербаха, Штрауса больше упрекали за то, что они считали католические догматы христианскими, чем за то, что они не признавали догматы христианства догматами разума.

Но если отдельные лица не могут переварить новейшую философию и умирают от философского несварения, то это так же мало говорит против философии, как мало говорят против механики отдельные случаи взрыва парового котла, в результате чего взлетает на воздух несколько пассажиров.

Вопрос о том, следует ли обсуждать религиозные и философские дела в газетах, устраняется его собственной идейной бессодержательностью.

Если такие вопросы интересуют публику уже как вопросы повседневной печати, то, значит, они стали вопросами дня. Тогда вопрос уже не в том, следует ли их вообще обсуждать, а в том, где и как их обсуждать: в семейном кругу и в салонах, в школах и церквах или же в печати? Должны ли говорить о них противники философии или же философы,—затемнённым ли языком частного мнения или же просветлённым языком общественного разума? Возникает вопрос: входит ли в область печати то, чем полна действительная жизнь? Тогда речь идёт не о том или другом особом содержании печати, тогда выдвигается вопрос общего характера — должна ли печать быть подлинной печатью, т. е. свободной печатью?

Второй вопрос мы совершенно отделяем от первого: «Должны ли газеты обсуждать политику с точки зрения философии в так называемом христианском государстве?»

Если религия становится политическим фактором, предметом политики, то, по-видимому, излишне даже говорить о том, что газеты не только могут, но и должны обсуждать политические вопросы. Само собой очевидно, что мирская мудрость, философия, имеет больше права интересоваться царством мира сего, государством, чем потусторонняя мудрость, религия. Вопрос не в том, следует ли вообще философствовать о государстве, а в том, следует ли философствовать о нём хорошо или дурно, философски или нефилософски, с предрассудками или без предрассудков, сознательно или бессознательно, последовательно или непоследовательно, вполне рационально или наполовину рационально. Если вы делаете религию теорией государственного права, то вы самоё религию делаете разновидностью философии.

Разве не христианство первое отделило церковь от государства?

Прочтите «О граде божием» блаженного Августина, изучите отцов церкви и дух христианства, а затем уже придите снова и скажите: что такое «христианское государство» — церковь или же государство? Разве каждая минута вашей практической жизни не уличает во лжи вашу теорию? Разве вы считаете неправильным обращаться к суду, когда ваши права нарушены? Но ведь апостол говорит, что это неправильно. Подставляете ли вы правую щёку, когда вас ударили в левую, или же, наоборот, возбуждаете судебное дело об оскорблении действием? Но ведь евангелие запрещает это. Разве вы не требуете разумного права в этом мире, разве вы не ропщете против малейшего повышения какого-либо налога, разве вы не выходите из себя по поводу малейшего нарушения личной свободы? Но вам ведь сказано было, что страдания в этой жизни ничто в сравнении с будущим блаженством, что покорность долготерпения и блаженство надежды — главные добродетели.

Разве в большей части возбуждаемых вами судебных процессов и в большей части гражданских законов дело не идёт о собственности? Но ведь вам сказано было, что сокровища ваши — не от мира сего. Если же вы признаёте, что следует воздавать кесарево кесарю, а божие богу, тогда считайте не только золотого тельца, но, —по крайней мере, в такой же степени, — и свободный разум властелином мира; «действие свободного разума» мы и называем философствованием.

Когда предполагалось создать в лице Священного союза квази-религиозный союз государств и религия должна была стать девизом европейских государств, — папа римский с глубоким пониманием и строгой последовательностью отказался вступить в этот Священный союз, ибо, по его мнению, всеобщей христианской связью народов является церковь, а не дипломатия, не светский союз государств.

Истинно религиозное государство есть теократическое государство. Главой таких государств должен быть — либо, как в иудейском государстве, бог религии, сам Иегова, либо, как в Тибете, наместник бога, далай-лама, либо же, наконец, как справедливо требует от христианских государств Гёррес в своей последней книге, христианские государства должны все без исключения подчиняться единой церкви, являющейся «непогрешимой церковью», ибо в том случае, когда — как это имеет место в протестантизме — не существует верховного главы церкви, господство религии не может быть ничем иным, как религией господства, культом воли правительства.

Раз в государстве существует несколько равноправных вероисповеданий, оно уже не может быть религиозным государством, не нарушая при этом прав отдельных вероисповеданий; оно перестаёт быть церковью, осуждающей каждого сторонника другой религии как еретика, ставящей каждый кусок хлеба в зависимость от веры и делающей догмат единственной связью между отдельным индивидом и его существованием в качестве гражданина государства. Спросите католических обитателей «бедного зелёного Эрина {{древнее название Ирландии. Ред.}}», спросите гугенотов времён до французской революции: они не апеллировали к религии, ибо их религия не была государственной религией; они апеллировали к «правам человека», а истолкованием этих прав занимается философия, — она требует, чтобы государство было государством, соответствующим природе человека.

Но половинчатый, ограниченный, неверующий и в то же время теологический рационализм утверждает, будто общий христианский дух, независимо от различия вероисповеданий, должен быть духом государства! Отделять общий дух религии от действительно существующей религии — величайшая иррелигиозность, высокомерие мирского разума. Это отделение религии от её догматов и установлений равносильно утверждению, что в государстве должен господствовать общий дух права, независимо от определённых законов и от положительных правовых установлений.

Если вы сами ставите себя настолько выше религии, что считаете себя вправе отделять её общий дух от позитивных определений её, то в чём же можете вы упрекать философов, когда они хотят провести это разделение полностью, а не наполовину, когда они общий дух религии называют человеческим духом, а не христианским?

Христиане живут в государствах с различным политическим строем: одни —в республике, другие — в абсолютной монархии, третьи — в конституционной монархии. Христианство не судит о ценности государственных форм, ибо оно не знает различий, существующих между ними, оно учит, как должна учить религия: будьте покорны власти, ибо всякая власть от бога. Таким образом, не из христианства, а из собственной природы государства, из его собственной сущности вы должны выводить право государственных форм, т. е. не из природы христианского, а из природы человеческого общества.

Византийское государство было настоящим религиозным государством, ибо догматы здесь были политическими вопросами, но ведь византийское государство было самым худшим государством. Государства ancien regime {{старого порядка. Ред.}} были наихристианнейшими государствами, но тем не менее они были государствами «воли двора».

Существует дилемма, против которой бессилен «здравый» человеческий рассудок.

Либо христианское государство соответствует понятию государства, как осуществления разумной свободы, и тогда государству достаточно быть разумным государством, чтобы быть христианским, тогда достаточно выводить государство из разума человеческих отношений —дело, которое выполняет философия. Либо государство разумной свободы не может быть выведено из христианства, и тогда вы сами должны признать, что такое выведение не входит в цели христианства; христианство не желает плохого государства, а ведь государство, которое не является осуществлением разумной свободы, есть плохое государство.

Вы можете разрешать эту дилемму как вам угодно, но вы должны будете признать, что государство надо строить не на основе религии, а на основе разума свободы. Только самое грубое невежество может утверждать, что эта теория, превращение понятия государства в самостоятельное понятие, есть минутная фантазия новейших философов.

Философия сделала в политике то же, что физика, математика, медицина и всякая другая наука сделали в своей области. Бэкон Веруламский назвал теологическую физику посвященной богу девой, которая остаётся бесплодной; он освободил физику от теологии — и она стала плодотворной. Так же как вы не спрашиваете врача, верующий он или нет, вы не должны спрашивать об этом политика. Почти одновременно с великим открытием Коперника — открытием истинной солнечной системы — был открыт также и закон тяготения государств: центр тяжести государства был найден в нём самом. Различные европейские правительства пытались, — правда, поверхностно, как это бывает при первых практических шагах, — применить этот закон в смысле установления равновесия государств. Но уже Макиавелли, Кампанелла, а впоследствии Гоббс, Спиноза, Гуго Гроций, вплоть до Руссо, Фихте, Гегеля, стали рассматривать государство человеческими глазами и выводить его естественные законы из разума и опыта, а не из теологии. Они следовали примеру Коперника, которого нисколько не смущало то обстоятельство, что Иисус Навин велел остановиться солнцу в Гедеоне и луне — в долине Аялонской. Новейшая философия только продолжала ту работу, которая была начата уже Гераклитом и Аристотелем. Вы полемизируете, следовательно, не против разума новейшей философии, вы полемизируете против вечно новой философии разума. Разумеется, невежество, которое, может быть, только вчера или третьего дня впервые обнаружило в «Rheinische» или «Königsberger Zeitung»52 государственные идеи весьма давнего происхождения, считает эти исторические идеи внезапно родившимися фантазиями отдельных лиц, потому что невежественному критику они стали знакомы только со вчерашнего дня. Это невежество не замечает, что берёт на себя старую роль того доктора Сорбонны, который считал своим долгом публично обвинять Монтескье в непристойном образе мыслей за то, что Монтескье объявил высшим достоинством государства добродетель политическую, а не церковную. Оно не видит, что берёт на себя роль Иоахима Ланге, донёсшего на Вольфа, что его учение о предопределении будто бы приводит к дезертирству солдат, ослаблению воинской дисциплины и, в конце концов, к разложению всего государства. Это невежество забывает, наконец, о том, что прусское право берёт своё начало от философской школы именно «этого Вольфа» и что французский кодекс Наполеона берёт своё начало не от ветхого завета, а от идей Вольтера, Руссо, Кондорсе, Мирабо, Монтескье и от французской революции. Невежество — это демоническая сила, и мы опасаемся, что оно послужит причиной ещё многих трагедий. Недаром величайшие греческие поэты в потрясающих драмах из жизни царских домов Микен и Фив изображают невежество в виде трагического рока.

Прежние философы государственного права исходили в своей конструкции государства из инстинктов, — например, честолюбия, общительности,—или даже из разума, но не общественного, а индивидуального разума. Новейшая философия, придерживаясь более идеальных и глубоких взглядов, исходит в своей конструкции государства из идеи целого. Она рассматривает государство как великий организм, в котором должны осуществиться правовая, нравственная и политическая свобода, причём отдельный гражданин, повинуясь законам государства, повинуется только естественным законам своего собственного разума, человеческого разума. Sapienti sat {{для мудрого достаточно. Ред.}}.

В заключение мы ещё раз обращаемся к «Kölnische Zeitung» с философским прощальным словом. Она поступила весьма благоразумно, поставив себе на службу «бывшего» либерала. Ей можно наиудобнейшим образом быть одновременно и либеральной и реакционной, — для этого нужно только проявить достаточную ловкость и во-время обратиться к либералам недавнего прошлого, которые не знают иной дилеммы, кроме дилеммы Видока: «либо заключённый, либо тюремщик». Ещё благоразумнее было, что либерал недавнего прошлого выступил против либералов настоящего. Без партий нет развития, без размежевания нет прогресса. Мы надеемся, что вместе с передовицей в № 179 началась для «Kölnische Zeitung» новая эра — эра характера.

Написано К. Марксом между 29 июня и 4 июля 1842 г.

Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Напечатано в приложениях к «Rheinische Zeitung» №№ 191, 193 и 195; 10, 12 и 14 июля 1842 г.

 

КОММУНИЗМ И АУГСБУРГСКАЯ «ALLGEMEINE ZEITUNG» 

Кёльн, 15 октября. Аугсбургская газета в № 284 проявила всю свою неуклюжесть, сделав открытие, что «Rheinische Zeitung» — это прусская коммунистка, правда, не настоящая коммунистка, но всё же особа, мечтательно кокетничающая с коммунизмом и платонически строящая ему глазки.

Является ли бескорыстным это неприличное порождение фантазии аугсбургской кумушки, не связано ли это праздное фиглярство её разгорячённого воображения со спекуляциями и дипломатическими расчётами, — об этом пусть читатель судит сам после того, как мы приведём мнимый corpus delicti {{состав преступления. Ред.}}.

«Rheinische Zeitung», повествует она, поместила в отделе фельетона коммунистическую заметку о берлинских семейных домах53, сопроводив её следующим примечанием: эти сообщения «не лишены интереса для истории этого важного современного вопроса». Отсюда по аугсбургской логике следует, что «Rheinische Zeitung» «преподносит подобного рода неприглядный хлам, снабжая его своей рекомендацией». Выходит, что если я, например, говорю: «Следующие сообщения «Mefistofeles»54 о домашних делах аугсбургской газеты не лишены интереса для истории этой важничающей дамы», то я тем самым рекомендую грязный «хлам», из которого аугсбургская кумушка выкраивает свой пёстрый гардероб. Или мы потому уже не должны считать коммунизм важным современным вопросом, что он не является современным салонным вопросом, что он носит грязное бельё и не пахнет розовой водой?

Однако аугсбургская кумушка, с полным на то правом, негодует по поводу нашего непонимания. Значение коммунизма заключается-де не в том, что он составляет в высшей степени серьёзный современный вопрос для Франции и Англии. Коммунизм имеет европейское значение уже потому, что аугсбургская газета использовала его ради фразы. Одному из её парижских корреспондентов — новообращённому, который трактует историю, как кондитер ботанику, — недавно пришла в голову фантазия, что монархия должна стремиться усвоить себе на свой лад социалистически-коммунистические идеи. Вам понятно теперь негодование аугсбургской кумушки, которая никак не может простить нам, что мы представили публике коммунизм в его неприкрашенной наготе; вам понятна та жёлчная ирония, с которой она говорит нам: так-то вы рекомендуете коммунизм, которому однажды улыбнулось уже счастье послужить материалом для элегантных фраз аугсбургской газеты!

Второй упрёк по адресу «Rheinische Zeitung» относится к заключительным словам отчёта о произнесённых на Страсбургском конгрессе55 коммунистических речах; нужно заметить, что обе сводные сестры поделили между собой материал таким образом, что на долю рейнской достались дебаты, а на долю баварской сестрицы обеды страсбургских учёных. Инкриминируемое место гласит буквально так:

«Положение среднего сословия в настоящее время напоминает положение дворянства в 1789 г.; в то время среднее сословие требовало для себя привилегий дворянства и добилось их; в настоящее время сословие, которое не владеет ничем, требует доли в богатстве средних классов, стоящих теперь у кормила правления. Среднее сословие в настоящее время лучше защищено от внезапного нападения, чем дворянство в 1789 г., и надо надеяться, что проблема будет разрешена мирным путём».

Что пророчество Сиейеса сбылось и что tiers etat {{третье сословие. Ред.}} стало всем и хочет быть всем, — это признают с горестным негодованием и Бюлов-Куммеров, и бывший «Berliner politisches Wochenblatt» {{намёк на Фридриха Вильгельма IV. Ред.}}, и д-р Козегартен, —словом, все писатели феодального образа мыслей. Что сословие, которое в настоящее время не владеет ничем, требует доли в богатстве средних классов, — это факт, который и без страсбургских речей и вопреки аугсбургскому молчанию бросается всякому в глаза на улицах Манчестера, Парижа и Лиона. Уж не думает ли наша аугсбургская кумушка, что её негодование и её молчание опровергли современные факты? Наглость этой особы проявляется в её увиливании. Она обращается в бегство перед лицом запутанных современных явлений и думает, что пыль, которую она при этом поднимает, равно как и бранные слова, которые она, убегая, со страху бормочет сквозь зубы, так же ослепляют и сбивают с толку непокладистое современное явление, как и покладистого читателя.

Или, быть может, аугсбургская кумушка злится на нашего корреспондента за выражаемую им надежду, что коллизия, существование которой бесспорно, разрешится «мирным путём»? Или же она упрекает нас в том, что мы не прописали тотчас же какого-нибудь испытанного рецепта и не подсунули изумлённому читателю ясного, как день, проекта ни к чему не обязывающего решения проблемы? Мы не обладаем искусством одной фразой разделываться с проблемами, над разрешением которых работают два народа.

Но, — милейшая, дражайшая аугсбургская кумушка! — касаясь коммунизма, вы даёте нам понять, что Германия теперь бедна независимыми по своему положению людьми, что девять десятых образованной молодёжи, стремясь обеспечить свою будущность, выклянчивают у государства хлеб, что наши реки в запустении, судоходство в упадке, что нашим, некогда цветущим, торговым городам недостаёт былого блеска, что свободные учреждения вводятся в Пруссии весьма медленно, а избыток нашего населения беспомощно скитается по свету, утрачивая среди чужих народов свои немецкие черты. И для всех этих проблем вы не предлагаете ни одного средства, ни одной попытки «выяснитъ себе способ осуществления» великого дела, которое должно избавить нас от всех этих грехов! Или же вы и не ждёте мирного разрешения? Другая статья в этом же номере, помеченная как присланная из Карлсруэ, почти наводит на эту мысль. Даже в отношении Таможенного союза она задаёт Пруссии коварный вопрос: «Можно ли предполагать, что такой кризис пройдёт как какая-нибудь потасовка из-за курения в Тиргартене?» Довод, который вы приводите в защиту вашего неверия, — это довод коммунистический. «Пусть же, в таком случае, разразится кризис в промышленности, пусть пропадут миллионы капитала, а тысячи рабочих останутся без хлеба!» Каким неуместным оказалось наше «мирное ожидание», раз вы решили дать разразиться кровавому кризису; вероятно, с этой целью вы в своей статье, вполне в духе вашей логики, рекомендуете Великобритании врача-демагога д-ра Мак-Дуалла, переселившегося в Америку потому, что «с этой верноподданной породой ничего не предпримешь».

Прежде чем расстаться с вами, мы хотели бы ещё мимоходом обратить ваше внимание на вашу же собственную премудрость. Ведь при вашем методе — отделываться фразами — вы, в простоте душевной, можете то тут, то там высказать правильную мысль, которая, однако, не является вашей мыслью. Вы находите, что полемика г-на Эннекена из Парижа против дробления землевладения приводит его к удивительной гармонии с автономистами56! Удивление есть начало философствования, говорит Аристотель. Но для вас это начало является и концом. Разве в противном случае вы не заметили бы того удивительного факта, что в Германии коммунистические принципы распространяются не либералами, а вашими реакционными друзьями?

Кто говорит о корпорациях ремесленников? Реакционеры. Сословие ремесленников должно-де образовать государство в государстве. Не находите ли вы странным, что подобные мысли, выраженные современным языком, означают вот что: «государство должно превратиться в ремесленное сословие»? Если для ремесленника его сословие должно быть государством и если при этом современный ремесленник, как и всякий современный человек, понимает и должен понимать под государством не что иное, как общую всем его согражданам сферу, то можете ли вы соединить оба понятия в какое-либо другое, кроме понятия ремесленного государства?

Кто полемизирует против дробления землевладения? Реакционеры. В появившемся совсем недавно сочинении, проникнутом феодальным духом (Козегартен о парцелляции), автор идёт так далеко, что объявляет частную собственность привилегией. Это — основное положение Фурье. Если люди согласны насчёт основных положений, то разве нельзя спорить при этом о выводах и их применении?

«Rheinische Zeitung», которая не признаёт даже теоретической реальности за коммунистическими идеями в их теперешней форме, а следовательно, еще менее может желать их практического осуществления или же хотя бы считать его возможным, — «Rheinische Zeitung» подвергнет эти идеи основательной критике. Но что такие произведения, как труды Леру, Конси-дерана, и, в особенности, остроумную книгу Прудона нельзя критиковать на основании поверхностной минутной фантазии, а только после упорного и углублённого изучения, — это признала бы и аугсбургская кумушка, если бы она хотела чего-либо большего и была способна на большее, чем салонные фразы. Наше отношение к подобным теоретическим произведениям должно быть тем серьёзнее, что мы не согласны с аугсбургской газетой, которая находит «реальность» коммунистических идей не у Платона, а у своего неизвестного знакомого; этот последний, имея кое-какие заслуги в некоторых областях научного исследования, отдал всё своё состояние и, исполняя волю отца Анфантена, мыл своим сотоварищам тарелки и чистил им сапоги. Мы твёрдо убеждены, что по-настоящему опасны не практические опыты, а теоретическое обоснование коммунистических идей; ведь на практические опыты, если они будут массовыми, могут ответить пушками, как только они станут опасными; идеи же, которые овладевают нашей мыслью, подчиняют себе наши убеждения и к которым разум приковывает нашу совесть, — это узы, из которых нельзя вырваться, не разорвав своего сердца, это демоны, которых человек может победить, лишь подчинившись им. Но аугсбургская газета никогда, конечно, не испытывала тех мук совести, которые возникают, когда субъективные желания человека восстают против объективных воззрений его собственного ума, ибо она не обладает ни собственным умом, ни собственными воззрениями, ни собственной совестью.

Написано К. Марксом 15 октября 1842 г.

Печатается по тексту газеты
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 289, 16 октября 1842 г.
Перевод с немецкого

 

ДЕБАТЫ ШЕСТОГО РЕЙНСКОГО ЛАНДТАГА
{{К сожалению, мы не имели возможности дать нашим читателям вторую статью57. Редакция «Rheinische Zeitung». }}

(СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ)

ДЕБАТЫ ПО ПОВОДУ ЗАКОНА О КРАЖЕ ЛЕСА58

В предыдущих статьях мы описали два великих лицедейства, разыгранных на подмостках ландтага: ту смуту, в которую он впал в вопросе о свободе печати, и ту несвободу, в которую он впал в вопросе о смуте. Теперь действие переносится на твёрдую землю. Прежде чем перейти к подлинно земному вопросу во всей его жизненной значительности, к вопросу о дроблении землевладения, мы дадим нашим читателям несколько жанровых картинок, в которых многообразно отразится дух и, мы сказали бы даже, подлинная природа ландтага.

Правда, закон о краже леса, как и закон о нарушениях правил об охоте, лесах и выгонах, заслуживает рассмотрения не только в связи с ландтагом, а в такой же мере и сам по себе. Но мы не располагаем соответствующим законопроектом. Наш материал ограничивается несколькими, только частично намеченными ландтагом и его комиссией, дополнениями к законам, фигурирующим лишь в виде номеров параграфов. Самые дебаты ландтага изложены так убого, так бессвязно и апокрифически, что изложение походит на мистификацию. Если судить по имеющимся обрывкам, то этим пассивным молчанием ландтаг хотел, повидимому, показать нашей провинции образец почтительности.

Один характерный для этих дебатов факт сейчас же бросается в глаза. Ландтаг выступает рядом с государственным законодателем — в качестве дополнительного законодателя. В высшей степени интересно проследить на конкретном примере законодательные способности ландтага. Читатель простит нас поэтому, если мы потребуем от него терпения и выдержки — двух добродетелей, к которым приходилось постоянно прибегать при обработке нашего весьма скудного предмета. Излагая дебаты ландтага по поводу закона о краже, мы тем самым излагаем и дебаты ландтага, о его призвании к законодательству.

В самом начале дебатов один депутат от городов возражает против формулировки заголовка закона, распространяющей категорию «кража» на простое нарушение лесных правил.

На это депутат от дворянства отвечает:

«Именно потому, что хищение леса не считается кражей, оно случается так часто».

По аналогии с этим подобный законодатель должен был бы заключить: именно потому, что пощёчина не считается убийством, пощёчины и представляют собой столь частое явление. А посему необходимо постановить, что пощёчина есть убийство.

Другой депутат от дворянства находит, что

«избегать слова «кража» ещё рискованней, ибо те, кому станет известна дискуссия по поводу этого слова, легко могут подумать, будто и ландтаг не считает хищение леса кражей».

Ландтаг должен решить, считает ли он нарушение лесных правил кражей. Но если бы ландтаг не объявил нарушение лесных правил кражей, то люди могли бы подумать, что он действительно не считает подобное нарушение кражей. Таким образом, лучше всего не затрагивать этот щекотливый, спорный вопрос. Здесь речь идёт об эвфемизме, а эвфемизмов следует избегать. Лесовладелец затыкает рот законодателю, так как и стены имеют уши.

Тот же самый депутат идёт ещё дальше. Он рассматривает весь этот анализ выражения «кража» как «неподобающее для пленарного заседания занятие редакционными поправками».

Вняв этим столь ясным доказательствам, ландтаг вотировал заголовок закона.

С указанной только что точки зрения, которая превращение гражданина в вора объявляет простой редакционной небрежностью, а всякие возражения против этого отклоняет как грамматический пуризм, — с этой точки зрения само собой понятно, что даже хищение валежника или собирание хвороста подводится под понятие кражи и наказывается так же, как порубка леса.

Вышеупомянутый депутат от городов, правда, замечает:

«Так как наказание может дойти до продолжительного тюремного заключения, то такая строгость толкнёт прямо на путь преступления таких людей, которые вообще ещё не отклонились от честного пути. Это произойдёт хотя бы оттого, что в тюрьме они окажутся вместе с профессиональными ворами; поэтому он считает, что собирание или хищение сухого валежника должно наказываться только в обычном полицейском порядке».

Но другой депутат от городов выдвигает против него глубокомысленное соображение,

«что в лесах его местности часто делают сначала только насечки на молодых деревьях, а потом, когда они от этого портятся, их рассматривают как валежник».

Нельзя более утончённым, а вместе с тем и более простым способом жертвовать правом человека во имя права молодых деревьев. Если этот параграф закона будет принят, то множество людей, свободных от преступных наклонностей, неминуемо будет срублено с живого дерева нравственности и, как валежник, брошено в геенну преступления, позора и нищеты. Если же ландтаг отклонит этот параграф, то может случиться, что несколько молодых деревьев будет повреждено. Едва ли нужно добавлять, что побеждают деревянные идолы, а приносятся в жертву люди!

Карательное уголовное уложение59 относит к краже леса только хищение срубленных деревьев и самовольную порубку леса. Там, — наш ландтаг этому не поверит,—говорится:

«Если же кто-нибудь днём собирает ягоды для еды и, унося их, причиняет этим небольшой убыток, то он, в зависимости от своего положения и от обстоятельств дела, должен наказываться в гражданском» (следовательно, не в уголовном) «порядке».

Нам приходится защищать карательное уголовное уложение XVI века от упрёка в чрезмерной гуманности со стороны рейнского ландтага XIX века, что мы и делаем.

Собирание валежника и самая сложная по своим формам кража леса! В обоих случаях — один общий признак: присвоение чужого леса. Значит, и то и другое — кража. К этому сводится дальновидная логика наших законодателей.

Мы первым делом укажем поэтому на различие между обоими действиями, и если придётся признать, что они различны по самой сути дела, то едва ли можно будет утверждать, что с точки зрения закона их следует считать тождественными.

Чтобы присвоить себе растущее дерево, нужно насильственно отделить его от его органической связи. Этот акт, представляя собой явное покушение на дерево, тем самым становится явным покушением и на собственника дерева.

Если, далее, срубленный лес похищают у третьего лица, то в этом случае срубленный лес есть продукт деятельности его собственника. Срубленный лес — это уже обработанный лес. Естественная связь с собственностью уступила своё место искусственной связи. Следовательно, тот, кто похищает срубленный лес, похищает собственность.

При сборе валежника, наоборот, ничего не отделяется от собственности. Только то, что фактически уже отделилось от собственности, отделяется здесь от неё. Порубщик леса самовольно выносит приговор над собственностью. Собиратель же валежника лишь приводит в исполнение приговор, вытекающий из самой природы собственности, ибо собственник леса владеет ведь только самим деревом, а дерево уже не владеет упавшими е него ветвями.

Следовательно, собирание валежника и кража леса — это существенно различные вещи. Различны объекты, не менее различны и действия, направленные на эти объекты, следовательно различны должны быть и намерения, ибо какое же объективное мерило можем мы приложить к намерению, помимо содержания действия и его формы? Вы же, вопреки этому существенному различию, оба действия называете кражей и наказываете за оба как за кражу. Вы наказываете за собирание валежника даже строже, чем за кражу леса, так как наказание состоит здесь уже в том, что вы объявляете собирание валежника кражей, — наказание, которому вы, совершенно очевидно, не подвергаете даже тех, кто крадёт лес. В таком случае вы должны были бы объявить кражу леса убийством деревьев и наказывать за неё как за убийство. Закон не свободен от общей для всех обязанности говорить правду. Он вдвойне обязан это делать, так как он является всеобщим и подлинным выразителем правовой природы вещей. Правовая природа вещей не может поэтому приспособляться к закону — закон, напротив, должен приспособляться к ней. Но если закон называет кражей леса такое действие, которое едва ли можно назвать даже нарушением лесных правил, то закон лжёт, и бедняк приносится в жертву узаконенной лжи.

«Есть два вида испорченности», — говорит Монтескье, — «один, когда народ совершенно не исполняет законов; второй, когда сами законы его портят; последнее зло неизлечимо, потому что оно заключается в самом лекарстве»60.

Вам ни в какой мере не удастся заставить нас поверить в наличие преступления там, где нет преступления, — вы можете только само преступление превратить в правовой акт. Вы стёрли границы, но вы ошибаетесь, если думаете, что это приносит вам одну только пользу. Народ видит наказание, но не видит преступления, и именно потому, что он видит наказание там, где нет преступления, он перестаёт видеть преступление там, где есть наказание. Применяя категорию кражи там, где её не следует применять, вы тем самым прикрашиваете кражу в тех случаях, где эта категория должна быть применена.

И разве не уничтожает сам себя этот грубый взгляд, который в различных действиях фиксирует только общее определение и совершенно отвлекается от различия между ними? Если всякое нарушение собственности, без различия, без более конкретного определения, есть кража, то не является ли в таком случае всякая частная собственность кражей? Разве, владея своей частной собственностью, я не исключаю из владения этой собственностью всякого другого? Разве я не нарушаю тем самым его право собственности? Если вы отрицаете различие между существенно отличающимися друг от друга видами преступлений одного и того же рода, то вы отрицаете и само преступление как нечто отличное от права, вы уничтожаете само право, ибо всякое преступление имеет некоторую общую сторону с самим правом. Как историей, так и разумом в одинаковой мере подтверждается тот факт, что жестокость, не считающаяся ни с какими различиями, делает наказание совершенно безрезультатным, ибо она уничтожает наказание как результат права.

Но о чём мы спорим? Ландтаг отбрасывает, правда, всякое различие между собиранием валежника, нарушением лесных правил и кражей леса. Он отбрасывает различие между этими действиями, не считая его чем-то таким, что определяет характер действия, когда речь идёт об интересах нарушителя лесных правил. Но ландтаг признаёт это различие, как только речь заходит об интересах лесовладельца.

Так, комиссия предлагает внести следующее дополнение:

«Считать отягчающими вину обстоятельствами, когда растущее дерево срублено или срезано режущим инструментом и когда вместо топора пользуются пилой».

Ландтаг принимает это различение. Те же самые проницательные законодатели, которые с такой добросовестностью отличают топор от пилы, когда дело идёт об их собственных интересах, бессовестны до такой степени, что не отличают валежника от растущего дерева, когда дело идёт о чужих интересах. Различие имеет силу как отягчающее вину обстоятельство, но не имеет совершенно никакой силы как обстоятельство смягчающее, хотя об отягчающих вину обстоятельствах не может быть речи, раз невозможны обстоятельства, смягчающие вину.

С той же логикой мы встретимся ещё не один раз в ходе дебатов.

При обсуждении § 65 депутат от городов желает,

«чтобы также и стоимость похищенного леса служила масштабом для определения наказания»; «но это оспаривается докладчиком как непрактичная мера».

Тот же самый депутат от городов замечает по поводу § 66:

«Вообще во всём законе нет указания на размер стоимости, сообразно с которым наказание должно быть усилено или смягчено».

Какое значение имеет стоимость для определения наказания за нарушение права собственности — это не нуждается в пояснениях.

Если понятие преступления предполагает наказание, то действительное преступление предполагает определённую меру наказания. Действительное преступление ограничено. Должно быть поэтому ограничено и наказание, хотя бы для того уже, чтобы быть действительным, — оно должно быть ограничено принципом права, чтобы быть правомерным. Задача состоит в том, чтобы сделать наказание действительным следствием преступления. Наказание должно явиться в глазах преступника необходимым результатом его собственного деяния, — следовательно, его собственным деянием. Пределом его наказания должен быть предел его деяния. Определённое содержание правонарушения является пределом для определённого преступления. Мера этого содержания есть, таким образом, и мера преступления. Для собственности такой мерой является её стоимость. В то время как личность, в какие бы границы она ни была поставлена, всегда существует как целое, собственность существует всегда только в определённых границах, которые не только определимы, но уже определены, не только измеримы, но уже измерены. Стоимость есть гражданское бытие собственности, логическое выражение, в котором собственность впервые приобретает общественный смысл и способность передаваться от одного к другому. Понятно, что это объективное определение, данное природой самого предмета, должно служить также объективным и существенным определением для наказания. Если законодательство может руководствоваться здесь, где речь идёт о числовых величинах, только внешними признаками, чтобы не запутаться в бесконечной цепи определений, то оно обязано, по крайней мере, дать регулирующее начало. Дело не в том, чтобы исчерпать все различия, а в том, чтобы определённые различия установить. Однако ландтаг был вообще далёк от того, чтобы уделять своё высокое внимание таким мелочам.

Но вы, быть может, сделали отсюда тот вывод, что ландтаг совершенно исключил стоимость при определении наказания? Какой опрометчивый, непрактичный вывод! Лесовладелец — мы в дальнейшем остановимся на этом подробнее — требует от вора не только простого возмещения всеобщей стоимости. Он вдобавок наделяет эту стоимость индивидуальным характером и на этой поэтической индивидуальности основывает требование особого вознаграждения за убытки. Теперь нам стало ясно, что подразумевает докладчик под словом практичный. Практичный лесовладелец рассуждает следующим образом: такое-то постановление закона есть доброе дело, поскольку оно полезно для меня, ибо моя польза и есть добро. А такое-то постановление закона излишне, оно вредно, оно непрактично, поскольку оно из чисто теоретического правового каприза должно быть применено и к обвиняемому. Так как обвиняемый для меня вреден, то само собой понятно, что для меня вредно всё то, что уменьшает причиняемый ему вред. Это — весьма практичная мудрость.

Но мы, непрактичные люди, выдвигаем в интересах бедной, политически и социально обездоленной массы то, что так называемые историки в своём учёном и ученически послушном лакействе придумали, в качестве настоящего философского камня, чтобы превращать всякое грязное притязание в чистое золото права. Мы требуем для бедноты обычного права, и притом не такого обычного права, которое ограничено данной местностью, а такого, которое присуще бедноте во всех странах. Мы идём ещё дальше и утверждаем, что обычное право по своей природе может быть только правом этой самой низшей, обездоленной, неорганизованной массы.

Под так называемыми обычаями привилегированных подразумевают обычаи, противоречащие праву. Время их возникновения относится к тому периоду, когда история человечества составляла ещё часть естественной истории и когда, согласно египетскому сказанию, все боги скрывались в образе животных. Человечество представляется распадающимся на ряд животных разновидностей, связь между которыми не определяется равенством, а определяется именно неравенством, закреплённым в законах. Период несвободы в мировой истории требует таких прав, которые выражают эту несвободу, ибо это животное право — в отличие от человеческого права как воплощения свободы - есть воплощение несвободы. Феодализм в самом широком смысле этого слова представляет собой духовное животное царство, мир разделённого человечества, в противоположность такому человеческому миру, который сам создаёт свои различия и неравенство которого есть не что иное, как разноцветное преломление равенства. В странах примитивного феодализма, в странах господства кастового строя, где человечество буквально рассортировано по ящикам {{ Игра слов: «Kaste» — «каста», «Kasten» — «ящик». Ред.}}, где благородные, свободно переходящие друг в друга члены великого святого — святого Гумануса — распилены, расколоты, насильственно оторваны один от другого, мы находим поэтому и культ животных, религию животных в её первобытной форме, ибо человек всегда считает высшим существом то, что составляет его истинную сущность. Единственная форма равенства, проявляющаяся в действительной жизни животных, есть равенство между одним животным определённого вида и другими животными того же вида; это — равенство данного, определённого вида самому себе, но не равенство рода. Род животных как таковой проявляется только во враждебном отношении друг к другу различных животных видов, которые в борьбе друг с другом утверждают свои особые отличительные свойства. В желудке хищного зверя природа создала арену единения, горнило самого тесного слияния, орган связи между различными видами животных. Таким же образом при феодализме одна порода питается за счёт другой, вплоть до той, которая сама приросла к земле подобно полипу и которая обладает только множеством рук, чтобы срывать плоды земли для высших пород, сама же она питается прахом; ибо если в природном животном мире рабочие пчёлы убивают трутней, то в духовном животном мире, наоборот, трутни убивают рабочих пчёл — убивают их, изнуряя работой. Когда привилегированные апеллируют от установленного законом права к своим обычным правам, они требуют, вместо человеческого содержания права, животной формы права, которая теперь утратила свою реальность и превратилась в простую звериную маску.

Обычные права благородных по своему содержанию восстают против формы всеобщего закона. Они не могут быть отлиты в форму законов, так как представляют собой оформившееся беззаконие. Противореча по своему содержанию форме закона — всеобщности и необходимости, — эти обычные права тем самым показывают, что они являются обычным бесправием; их нельзя поэтому отстаивать в противовес закону, а, напротив, они — как нечто, противоположное закону, —должны быть отменены, и пользование ими должно даже повлечь за собой то или иное наказание. Ведь действие того или иного лица не перестаёт быть незаконным оттого, что этот способ действия стал для данного лица привычкой, — подобно тому, как сын разбойника, также занимающийся разбоем, не может быть оправдан его семейной идиосинкразией. Если человек намеренно нарушает закон, то подлежит наказанию его намерение; если же он это делает по привычке, то наказанию подлежит его привычка, как дурная привычка. При господстве всеобщих законов разумное обычное право есть не что иное, как обычай установленного законом права, ибо право не перестало быть обычаем оттого, что конституировалось как закон, — оно перестало быть только обычаем. Для того, кто руководствуется правом, право становится его собственным обычаем; правонарушитель же принуждается к тому, чтобы повиноваться праву, хотя оно и не является для него обычаем. Право не зависит больше от случайности — от того, разумен или неразумен обычай; обычай, наоборот, становится разумным, потому что право превратилось в закон, потому что обычай стал государственным обычаем.

Как обособленная область, существующая наряду с тем правом, которое установлено законом, обычное право поэтому разумно только там, где это право существует наряду с законом и кроме него, где обычай есть предвосхищение установленного законом права. Об обычном праве привилегированных сословий поэтому не может быть и речи. Закон признаёт не только их разумное право, но часто даже и их неразумные притязания. Привилегированные сословия не имеют права предвосхищать закон, ибо закон предвосхитил все возможные выводы из их права. Они поэтому настаивают на обычном праве только как на источнике для menus plaisirs {{— буквально: «мелкие удовольствия»; в переносном смысле: «добавочные расходы на всякого рода прихоти». Ред.}},—для того, чтобы то же самое содержание, которое в законе рассматривается согласно его разумным границам, нашло в обычае широкий простор для причуд и притязаний, выходящих за эти разумные границы.

Но если эти обычные права благородных являются обычаями, противоречащими понятию разумного права, то обычные права бедноты — это права, противоречащие обычаям позитивного права. Содержание обычного права бедноты восстаёт не против формы закона,—оно, скорее, восстаёт против своей собственной неоформленности. Форма закона не противоречит этому содержанию, но только оно не приобрело ещё этой формы. Достаточно самого небольшого размышления, чтобы увидеть, как односторонне рассматривали и должны были рассматривать просвещённые законодательства обычные права бедноты, наиболее богатым источником которых можно считать различные германские права61.

Самые либеральные законодательства ограничивались по отношению к частному праву тем, что формулировали и возводили в нечто имеющее всеобщее значение те права, которые имелись налицо. Там, где таких прав не было, они их и не создавали. Местные обычные права они отменяли, но при этом упускали из виду, что, в то время как беззаконие сословий проявлялось в форме произвольных притязаний, права тех, кто стоял вне сословий, проявлялись в форме случайных уступок. Эти законодательства поступали правильно по отношению к тем, кто, кроме права, пользовался ещё и покровительством обычаев, но неправильно по отношению к тем, кто, будучи бесправным, пользовался только покровительством обычаев. Раз они обратили в законные требования произвольные притязания, если только в последних можно было найти хоть какое-то разумное правовое содержание, — то они должны были бы также обратить случайные уступки в необходимые. Мы можем пояснить это на одном примере, на примере монастырей. Монастыри были уничтожены, имущество их секуляризовано, и это было справедливо. Но, с другой стороны, случайная поддержка, которую бедняки находили в монастырях, не была заменена никаким другим положительным источником дохода. Когда монастырская собственность была превращена в частную собственность, монастыри получили известное вознаграждение; невознаграждёнными остались лишь бедные, которые жили поддержкой монастырей. Более того, перед бедными были воздвигнуты новые преграды, отрезавшие их от старого права. Это имело место при всех превращениях привилегий в права. Вместе с этим устранялся и положительный момент, который был связан с этими злоупотреблениями и в котором также отразилось злоупотребление, поскольку право одной стороны было превращено в нечто случайное, но устранение положительного момента происходило не так, что законодательства претворяли случайное в необходимое, а так, что они от этого случайного абстрагировались.

Законодательства эти не могли не быть односторонними, так как источник всякого обычного права бедных заключается в неопределённом характере некоторых видов собственности. В силу такой неопределённости эти виды не являются ни безусловно частной, ни безусловно общей собственностью, представляя собой то смешение частного и публичного права, которое выступает перед нами во всех средневековых установлениях. Единственным органом, при помощи которого законодатели постигали подобные двойственные формы, служил рассудок; а рассудок не только сам односторонен, его роль по существу сводится к тому, чтобы сделать мир односторонним, — великая и достойная удивления работа, ибо только односторонность формирует и вырывает частное из неорганической массы целого. Характер вещей есть продукт рассудка. Каждая вещь должна изолировать себя и быть изолированной, чтобы быть чем-нибудь. Заключая всякое содержание мира в устойчивые определённые рамки и превращая это текучее содержание в нечто как бы окаменелое, рассудок выявляет многообразие мира, ибо без этих многочисленных односторонностей мир не был бы многосторонним.

Рассудок, таким образом, уничтожил двойственные, неустойчивые формы собственности, применив к ним существующие категории абстрактного частного права, схему которых он в готовом виде нашёл в римском праве. Законодательный рассудок считал себя вправе уничтожить обязательства этой неустойчивой собственности по отношению к беднейшему классу, тем более, что он уничтожил и её государственные привилегии. Однако он забыл, что даже с частно-правовой точки зрения здесь имелось двоякое частное право: частное право владельца и частное право невладельца, не говоря уже о том, что никакое законодательство не уничтожило государственно-правовых привилегий собственности, а только освободило их от их случайного характера и придало им гражданский характер. Но если всякая средневековая форма права, а следовательно и собственность, была во всех отношениях смешанной, дуалистической, двойственной и если рассудок с полным правом выдвигал против этого противоречивого определения свой принцип единства, то всё же он проглядел, что есть предметы собственности, которые по своей природе никогда не могут приобрести характер заранее фиксированной частной собственности. Таковы те предметы, которые относятся по своей стихийной природе и по своему случайному существованию к области захватного права, а именно служат предметом захватного права для того класса, который в силу как раз захватного права сам лишён всякой другой собственности и в гражданском обществе занимает такое же положение, какое эти предметы занимают в природе.

Мы увидим, что в обычаях, являющихся обычаями всего бедного класса, с верным инстинктом подмечена эта неоформленная сторона собственности; мы увидим, что этот класс не только инстинктивно стремится удовлетворить жизненную потребность, но что он чувствует потребность удовлетворить своё правовое стремление. Валежник послужит нам примером. Он так же не связан органически с живым деревом, как отпавшая кожа — со змеёй. Сама природа даёт как бы образец противоположности между бедностью и богатством, — она даёт этот образец в сухих, оторванных от органической жизни, обломанных ветвях и сучьях, в противоположность крепко сидящим своими корнями в земле сочным деревьям и стволам, органически ассимилирующим воздух, свет, воду и землю путём превращения их в свои формы и индивидуальную жизнь. Это — физическое изображение бедности и богатства. Человеческая бедность чувствует это родство и выводит из этого чувства родства своё право собственности; она считает, что если органическое богатство природы есть заранее обеспеченный удел собственника, то бедность в природе есть зависящий от случая удел нужды. В этой игре стихийных сил беднота чувствует благожелательную к себе силу, более гуманную, чем человеческая. Вместо случайного произвола привилегированных выступает случайность стихийных сил, вырывающих у частной собственности то, чего она добровольно никогда не выпустит из своих рук. Как не подобает богатым претендовать на милостыню, раздаваемую на улице, точно так же не подобает им претендовать на эту милостыню природы. В самой своей деятельности беднота обретает своё право. В деятельности собирания стихийный класс человеческого общества сталкивается с продуктами стихийной силы природы, внося в них порядок. Так же дело обстоит с теми плодами, которые, дико произрастая, составляют лишь совершенно случайный придаток владения, настолько незначительный, что он уже в силу этого не может служить объектом деятельности настоящего собственника; то же самое относится и к праву собирать колосья, оставшиеся на поле после жатвы, и к тому подобным обычным правам.

В этих обычаях бедного класса живёт, таким образом, инстинктивное чувство права, корни этих обычаев положительны и законны, а форма обычного права здесь тем более естественна, что само существование бедного класса остаётся до сих пор не боже как обычаем гражданского общества, не нашедшим ещё надлежащего места в кругу сознательно расчленённого государства.

Разбираемые нами дебаты представляют собой наглядный пример определённого отношения к этим обычным правам — пример, в котором полностью отразился метод и дух всего этого хода прений.

Депутат от городов возражает против постановления, в котором сбор лесных ягод и брусники также рассматривается как кража. Он говорит преимущественно в защиту детей бедняков, которые, собирая эти ягоды, зарабатывают этим кое-какую мелочь для своих родителей; это с незапамятных времён разрешалось владельцами, и таким образом возникло обычное право для малышей. Приведённый факт опровергается замечанием другого депутата, по словам которого «в его округе эти ягоды стали уже предметом торговли, и их бочками отправляют в Голландию».

Действительно, в одной местности уже дошли до того, что обычное право бедных превратили в монополию богатых. Вот вам и исчерпывающее доказательство того, что можно монополизировать общественную собственность, а отсюда уже само собой следует, что она подлежит-де монополизированию. Природа предмета требует монополии, потому что интересы частной собственности придумали эту монополию. Идея, осенившая нескольких современных жадных торгашей, не вызывает никаких возражений, если только она может заставить валежник приносить выгоду исконно-тевтонскому землевладению.

Мудрый законодатель предупредит преступление, чтобы не быть вынужденным наказывать за него. Но он сделает это не путём ограничения сферы права, а тем путём, что в каждом правовом стремлении уничтожит его отрицательную сторону, предоставив праву положительную сферу деятельности. Он не ограничится тем, что для членов одного класса устранит всё то, что не даёт им возможности подняться на более высокую ступень правовой сферы, а предоставит самому этому классу реальную возможность пользоваться своими правами. Но если государство является для этого недостаточно гуманным, богатым и великодушным, то, по крайней мере, безусловный долг законодателя — не превращать в преступление то, что имеет характер проступка, и то лишь в силу обстоятельств. С величайшей гуманностью должен он исправлять всё это, как социальную неурядицу, и было бы величайшей несправедливостью карать за эти проступки как за антисоциальные преступления. В противном случае он поведёт борьбу против социальных побуждений, полагая, что борется против их антисоциальной формы. Одним словом, соблюдение народных обычных прав, — там, где они подавляются, — может рассматриваться только как простое нарушение полицейских постановлений, но ни в коем случае не может караться как преступление. Полицейское наказание есть средство против такого действия, которому обстоятельства придают характер нарушения внешнего порядка, но которое не является нарушением вечного правового порядка. Наказание не должно внушать больше отвращения, чем проступок, позор преступления не должен превращаться в позор для закона. Если несчастье становится преступлением или преступление — несчастьем, то это подрывает основы государства. Ландтаг, весьма далёкий от этой точки зрения, не соблюдает даже основных правил законодательства.

Мелочная, деревянная, пошлая, эгоистичная душа интереса видит перед собой только то, в чём она чувствует себя уязвлённой; так, грубый, невоспитанный человек готов считать того или иного прохожего самой скверной и самой низкой тварью на земле только потому, что тот наступил ему на мозоль. Свои мозоли он делает мерилом оценки человеческих действий.

Точку своего соприкосновения с прохожим он превращает в ту единственную точку, где самая сущность этого человека соприкасается с миром. Но ведь человек может наступить мне на мозоль, не переставая от этого быть честным, более того — превосходным человеком.

Подобно тому как вы не должны оценивать людей с точки зрения ваших мозолей, вы не должны смотреть на них глазами вашего частного интереса {{Игра слов: «Huhneraugen» — «мозоли», «Augen» — «глаза». Ред.}}. Частный интерес превращает сферу, в которой человек враждебно столкнулся с ним, в жизненную сферу этого человека.

Он превращает закон в крысолова, который думает только о том, как бы уничтожить вредных грызунов, — ведь крысолов не естествоиспытатель, он видит поэтому в крысах только вредителей. Но государство должно видеть в человеке, нарушившем лесные правила, нечто большее, чем правонарушителя, чем врага леса. Разве каждый из граждан не связан с государством тысячью жизненных нервов, и разве оно вправе разрезать все эти нервы только потому, что этот гражданин самовольно разрезал какой-нибудь один нерв? Государство должно видеть и в нарушителе лесных правил человека, живую частицу государства, в которой бьётся кровь его сердца, солдата, который должен защищать родину, свидетеля, к голосу которого должен прислушиваться суд, члена общины, исполняющего общественные функции, главу семьи, существование которого священно, и, наконец, самое главное — гражданина государства. Государство не может легкомысленно отстранить одного из своих членов от всех этих функций, ибо государство отсекает от себя свои живые части всякий раз, когда оно делает из гражданина преступника. И нравственный законодатель прежде всего будет считать самым серьёзным, самым болезненным и опасным делом, когда к области преступлений относят такое действие, которое до сих пор не считалось преступным.

Но интерес практичен, и нет на свете ничего более практичного, чем уничтожить своего врага. «Кто не стремится уничтожить предмет своей ненависти?» — наставительно говорил ещё Шейлок62. Истинный законодатель ничего не должен бояться кроме беззакония, но частный интерес в качестве законодателя знает только страх перед последствиями права — страх перед злоумышленниками, против которых он издаёт законы. Жестокость характерна для законов, продиктованных трусостью, ибо трусость может быть энергична, только будучи жестокой. Частный интерес всегда труслив, ибо для него сердцем, душой является внешняя вещь, которая всегда может быть отнята или повреждена. А кто не дрожит перед опасностью потерять сердце и душу? Как может своекорыстный законодатель быть человечным, когда нечто нечеловеческое, чуждая материальная сущность, составляет его высшую сущность? «Когда он боится, он страшен», — говорит газета «National»63 о Гизо. Эти слова могут служить эииграфом ко всем законодательствам своекорыстия, а следовательно и трусости.

Когда самоеды убивают зверя, то, прежде чем содрать с него шкуру, они уверяют его серьёзнейшим образом, что только русские причинили ему зло, что режет его русский нож и что, следовательно, вся месть должна быть обращена только на русских. Можно превратить закон в подобие русского ножа, даже не претендуя на то, чтобы быть самоедом. Посмотрим же, как это делается!

По поводу § 4 комиссия предложила:

«При расстоянии больше двух миль стоимость по существующим местным ценам определяет доносящий стражник».

Против этого протестовал депутат от городов:

«Предложение, чтобы лесник, сделавший донесение о краже, устанавливал в то же время оценку похищенного леса, было бы весьма рискованным. Конечно, к этому доносящему чиновнику следует относиться с доверием, но только в смысле установления самого факта, а отнюдь не в смысле установления стоимости похищенного. Стоимость должна быть определена по оценке, предложенной местными властями и утверждённой ландратом. Правда, было предложено, чтобы § 14, по которому штраф взыскивается в пользу лесовладельца, не был принят» и т. д. «Если бы § 14 был оставлен в силе, тогда предлагаемое постановление было бы вдвойне опасно, ибо лесник, служащий у лесовладельца и получающий от него жалованье, как можно выше оценит стоимость похищенного леса, — это вытекает из самой природы данных отношений».

Ландтаг одобрил предложение комиссии.

Здесь перед нами — установление патримониальной юрисдикции64. Служащий, охраняющий патримониальные интересы, вместе с тем является отчасти и судьёй. Определение стоимости составляет часть самого приговора. Приговор, таким образом, уже отчасти предрешён в протоколе доноса. Доносящий стражник заседает в судебной коллегии, он — эксперт, мнение которого для суда обязательно, он исполняет функцию, от которой он отстраняет остальных судей. Нелепо возражать против инквизиционного судопроизводства, раз возможно существование даже патримониальных жандармов и доносчиков, которые в то же время являются и судьями.

Если даже оставить в стороне это коренное нарушение наших установлений, то при рассмотрении качеств, характеризующих доносящего стражника, становится само собой очевидным, как мало он обладает объективной способностью быть одновременно и оценщиком похищенного леса.

В качестве стражника он — олицетворённый гений-хранитель леса. Охрана, а тем более личная, физическая охрана, требует эффективного, энергичного и любовного отношения лесного сторожа к предмету своей опеки, такого отношения, при котором он как бы срастается с лесом. Лес для него должен быть всем, должен иметь для него абсолютную стоимость. Оценщик, наоборот, относится со скептическим недоверием к похищенному лесу, оценивает его острым прозаическим взглядом, прикладывает к нему обыкновенную мерку и вычисляет в геллерах и пфеннигах, сколько он стоит. Охранитель и оценщик столь же различны между собой, как минералог и торговец минералами. Лесной стражник не может оценивать стоимость похищенного леса, ибо в каждом протоколе, в котором он устанавливает стоимость украденного, он устанавливает свою собственную стоимость, т. е. стоимость своей собственной деятельности; и неужели вы думаете, что он будет хуже охранять стоимость своего объекта, чем его субстанцию?

Эти функции, поручаемые одному и тому же человеку, — человеку, для которого жестокость есть служебный долг, — противоречат друг другу не только в том, что касается предмета охраны, но также и в том, что касается заинтересованных лиц.

По своей должности охранителя леса, лесной сторож обязан охранять интересы частного собственника, но, как оценщик, он в такой же мере обязан защищать интересы нарушителя лесных правил от чрезмерных требований частного собственника. В то самое время, когда он, возможно, работает кулаком в интересах леса, он должен был бы работать головой в интересах врага леса. Являясь, с одной стороны, воплощённым интересом лесовладельца, он должен был бы, с другой стороны, быть гарантией, направленной против интересов лесовладельца.

Стражник, далее, является доносчиком. Протокол есть донос. Стоимость предмета становится, следовательно, предметом доноса; стражник утрачивает, таким образом, своё судейское достоинство, и функция судьи подвергается самому глубокому унижению, ибо она перестаёт отличаться в этот момент от функции доносчика.

Наконец, этот доносящий стражник, который ни в качестве доносчика, ни в качестве стражника не способен быть экспертом, находится на жалованье и на службе у лесовладельца. С таким же правом можно было предоставить — под присягой—оценку самому лесовладельцу, так как последний в образе своего стражника фактически только принял облик третьего лица.

Но, вместо того, чтобы признать хотя бы только сомнительной подобную роль доносящего стражника, ландтаг, напротив, находит сомнительным одно-единственное предложение, а именно то, которое в этом царстве лесных привилегий оставляет за государством хоть последний отблеск власти, — предложение о пожизненном назначении доносящего стражника. Против этого предложения поднялся самый сильный протест, и эту бурю вряд ли могло успокоить объяснение докладчика:

«Уже прежние ландтаги требовали отказа от пожизненного назначения стражника, но правительство всегда было против этого и смотрело на пожизненное назначение как на защиту подданных».

Ландтаг уже раньше, следовательно, торговался с правительством насчёт того, чтобы оно отказалось от защиты своих подданных, и дальше этого торгашества ландтаг не пошёл. Рассмотрим столь же великодушные, сколь и неопровержимые доводы, которые приводились против пожизненного назначения.

Депутат от сельских общин

«находит, что пожизненное назначение стражника, как условие доверия к его показаниям, очень вредно отзовётся на интересах мелких лесовладельцев; другой же депутат настаивает на том, что охрана должна иметь одинаковую силу как для крупных, так и для мелких лесовладельцев».

Член княжеского сословия замечает:

«Пожизненная служба у частных лиц является весьма нежелательной, и, например, во Франции этого вовсе не требуется для внушения доверия к протоколам стражников; но непременно нужно что-нибудь сделать, чтобы приостановить рост правонарушений».

Депутат от городов заявляет:

«Следует относиться с доверием ко всем показаниям лесных стражников, назначенных в надлежащем порядке и принесших присягу. Пожизненное назначение во многих общинах и в особенности для владельцев мелких участков является, пожалуй, невозможным. Решение относиться с доверием только к тем лесным стражникам, которые назначены пожизненно, могло бы лишить этих лесовладельцев всякой лесной охраны. Общины и частные владельцы в значительной части провинции поручали бы — и поневоле должны были бы поручать — охрану своих лесных участков полевым сторожам, потому что их леса недостаточно обширны, чтобы нанимать для них специальных лесных сторожей. Было бы действительно странно, если бы эти полевые сторожа, которые приняли присягу охранять также и леса, не пользовались полным доверием в тех случаях, когда они констатируют хищение леса, между тем как они пользовались бы доверием, сообщая о замеченных ими нарушениях лесных правил».

Так говорили город, деревня и князья. Вместо того чтобы сгладить разницу между правами нарушителя лесных правил и притязаниями лесовладельца, они, наоборот, находят эту разницу ещё недостаточно большой. Здесь нет какого бы то ни было стремления к одинаковой защите интересов владельца леса и нарушителя лесных правил, а есть только одно желание — подогнать под одну мерку защиту интересов крупного и мелкого лесовладельца. Когда речь идёт о лесовладельцах, то законом становится доведённое до мельчайших тонкостей равенство между крупным и мелким лесовладельцем, в то время как в вопросе о нарушителях лесных правил неравенство превращается в аксиому. Почему мелкий лесовладелец требует той же защиты, что и крупный? Потому, что они оба лесовладельцы. А разве и лесовладелец и нарушитель лесных правил не являются оба гражданами государства? Если мелкий и крупный лесовладелец имеют одинаковое право на защиту со стороны государства, то разве не в большей ещё степени имеют это право мелкий и крупный гражданин государства?

Когда член княжеского сословия ссылается на Францию — частный интерес не знает политических антипатий, — то он только забывает прибавить, что во Франции стражник доносит о факте, а не о стоимости. Точно так же почтенный оратор от горожан забывает, что услуги полевого сторожа в этом деле недопустимы, так как дело идёт не только о констатировании хищения леса, но также и об установлении размеров стоимости этого леса.

К чему сводится сущность всех рассуждений, которые мы только что слышали? Мелкий лесовладелец, говорят, не имеет средств, чтобы нанять лесного сторожа пожизненно. Что следует из этого рассуждения? Следует то, что мелкий лесовладелец не может ставить себе эту задачу. Какой же вывод делает мелкий лесовладелец? Тот именно вывод, что он имеет право нанять стражника-оценщика только на определённый срок. Отсутствие средств служит для мелкого лесовладельца правом на привилегию.

Мелкий лесовладелец не имеет также средств, чтобы содержать независимую судейскую коллегию. Следовательно, пусть государство и обвиняемый откажутся от независимой судейской коллегии, и пусть в суде заседает слуга мелкого лесовладельца, а если у него нет слуги, то его служанка, а если нет служанки, то он сам. Разве обвиняемый не имеет такого же права по отношению к исполнительной власти, являющейся органом государства, как и по отношению к судебной? Почему же в таком случае и организацию судебного дела не поставить в зависимость от средств мелких лесовладельцев?

Может ли отношение между государством и обвиняемым изменяться вследствие недостатка средств у частного лица — у лесовладельца? У государства есть определённое право по отношению к обвиняемому, так как государство по отношению к данному индивиду выступает как государство. Отсюда для него непосредственно вытекает обязанность относиться к преступнику именно как государство и сообразно с духом государства. Оно не только имеет средства поступать так, как это соответствует его разуму, его всеобщности и его достоинству, а также как это соответствует праву, условиям жизни и собственности обвиняемого гражданина, — безусловная обязанность государства состоит в том, чтобы располагать этими средствами и их применять. От лесовладельца, чей лес не есть государство и чья душа не есть душа государства, никто этого требовать не станет. — Какое же заключение выводят отсюда? То именно заключение, что так как частная собственность не в состоянии подняться до государственной точки зрения, то государство обязано опуститься до образа действий частной собственности, противоречащего разуму и праву.

Это притязание частного интереса, убогая душа которого ни разу не была озарена и пронизана государственной идеей, — серьёзный и основательный урок для государства. Если государство хотя бы в одном отношении опускается до того, что действует сообразно характеру частной собственности, вместо того чтобы действовать сообразно своему собственному характеру, —то отсюда непосредственно следует вывод, что оно должно приспособить выбор своих средств к узким рамкам частной собственности. Частный интерес достаточно хитёр, чтобы сделать дальнейший вывод и объявить себя в своей наиболее ограниченной и убогой форме пределом и правилом для деятельности государства. Таким образом, не говоря уже о полнейшем принижении государства, здесь всё делается навыворот, и против обвиняемого пускаются в ход средства, наиболее противоречащие разуму и праву; ибо величайшее внимание к интересам ограниченной частной собственности неизбежно превращается в безмерное пренебрежение интересами обвиняемого. Но если здесь ясно обнаруживается, что частный интерес стремится низвести и низводит государство до роли средства частного интереса, то как же отсюда не сделать того вывода, что представительство частных интересов, сословий, стремится низвести и низводит государство до образа мыслей частного интереса? Всякое современное государство, как бы мало оно ни соответствовало своему понятию, при первой же практической попытке такой законодательной власти вынуждено будет заявить во всеуслышание: твои пути — не мои пути, и твои мысли — не мои мысли!

Насколько непригоден наём на определённый срок стражника, обязанного доносить, — лучше всего доказывается аргументом, приведённым против пожизненного назначения. Аргумент этот нельзя считать случайно сорвавшимся с уст, так как он был прочитан. Именно, депутат ландтага от городского сословия прочитал следующее замечание:

«Пожизненно назначенные общинные лесные сторожа не находятся и не могут находиться под таким строгим контролем, под каким находятся королевские чиновники. Всякое поощрение к верному исполнению долга парализуется пожизненным назначением. Если лесной сторож хотя бы наполовину будет исполнять свой долг, стремясь к тому, чтобы не вызвать обвинения в каких-либо действительных проступках, то у него всегда найдётся достаточно оправданий, не позволяющих применить к нему § 56 об увольнении. Заинтересованная сторона при таких обстоятельствах даже не осмелится поставить вопрос об увольнении».

Мы напоминаем, как провозглашено было полное доверие доносящему стражнику, когда речь шла о том, чтобы предоставить ему право оценки. Мы напоминаем, что § 4 представлял собой вотум доверия стражнику.

Теперь же мы вдруг узнаём, что доносящий стражник нуждается в контроле и вдобавок в строгом контроле. Теперь он выступает не только в качестве человека, но и в качестве лошади, ибо шпоры и корм объявляются единственными возбудителями его совести; пожизненное назначение, оказывается, не только расслабляет чувство долга, но и совершенно парализует его. Мы видим, что своекорыстие обладает двоякой мерой и двоякими весами для оценки людей, двояким мировоззрением, двоякими очками, из которых одни окрашивают всё в чёрный цвет, другие — в розовый. Когда нужно других людей принести в жертву своим орудиям, когда дело идёт о прикрашивании своих двусмысленных средств, тогда своекорыстие надевает розовые очки, через которые его орудия и его средства представляются ему в фантастическом ореоле; тогда оно убаюкивает и себя и других непрактичными и сладостными мечтаниями нежной и доверчивой души. В каждой складке его лица сквозит добродушная улыбка. Своекорыстие до боли жмёт руку своему противнику, но делает это из чувства доверия. Но вдруг картина меняется: теперь речь идёт уже о собственной выгоде; речь идёт о том, чтобы за кулисами, где иллюзии сцены исчезают, проверить со всей осмотрительностью пригодность орудий и средств. Будучи строгим знатоком людей, своекорыстие осторожно и недоверчиво надевает чёрные очки благоразумия, очки практики. Подобно опытному барышнику, оно подвергает людей долгому, ничего не упускающему из виду осмотру, и они кажутся своекорыстию такими же мелкими, такими же жалкими и грязными, как и оно само.

Мы не собираемся вступать в спор с мировоззрением своекорыстия, но мы хотим заставить его быть последовательным. Мы не хотим, чтобы оно монополизировало для себя всё житейское благоразумие, оставляя другим одни фантазии. Задержим на минуту внимание софистического духа частного интереса на его собственных выводах.

Если доносящий стражник соответствует тому облику человека, который вы изображаете, если пожизненное назначение отнюдь не придаёт ему чувства независимости, уверенности и достоинства в деле исполнения своих обязанностей, а, напротив, отнимает у него всякий стимул в этом отношении, то можем ли мы ожидать беспристрастия к обвиняемому со стороны этого человека, когда он станет безусловным рабом вашего произвола? Если этого человека только шпоры могут заставить выполнять свой долг, а эти шпоры носите именно вы, то какую же участь можно предсказать обвиняемому, у которого никаких шпор нет? Если даже вы не можете установить достаточно строгий контроль над стражником, то как же смогут контролировать его государство или преследуемая сторона? Разве при сменяемой должности, наоборот, не произойдёт как раз то, что, по вашему мнению, должно произойти при несменяемой: «если лесной сторож хотя бы наполовину будет исполнять свой долг, то у него всегда найдётся достаточно оправданий, не позволяющих применить к нему § 56 об увольнении». Разве вы все не возьмёте его под свою защиту, коль скоро он исполняет одну половину своих обязанностей — защиту вашего интереса?

Превращение наивного, переходящего все границы, доверия к лесному сторожу в ворчливое, придирчивое недоверие раскрывает перед нами суть дела. Не лесному сторожу, а самим себе оказываете вы такое великое доверие, требуя при этом, чтобы доверие к вам стало догмой для государства и для нарушителя лесных правил.

Не служебное положение, не присяга, не совесть лесного сторожа становятся для обвиняемого гарантиями против вас, нет, ваше правовое сознание, ваша гуманность, ваше бескорыстие, ваша умеренность должны-де стать для обвиняемого гарантиями против лесного сторожа. Ваш контроль является его последней и единственной гарантией. В туманном представлении о вашем личном превосходстве, в поэтическом самообольщении вы предлагаете заинтересованной стороне ваши индивидуальные качества как средство защиты против ваших законов. Я сознаюсь, что не разделяю этого романтического представления о лесо-владельцах. Я вообще не думаю, что личности должны служить гарантиями против законов; я, наоборот, думаю, что законы должны служить гарантиями против личностей. И сумеет ли даже самая необузданная фантазия вообразить себе, что люди, которые в высокой роли законодателей ни на одну минуту не могут возвыситься над узким, практически-низменным настроением своекорыстия и подняться до теоретической высоты всеобщих и объективных воззрений, люди, которые дрожат уже при одной мысли о будущих убытках и хватаются за что угодно, лишь бы защитить свои интересы, — что эти же люди станут вдруг философами пред лицом действительной опасности? Но никто, даже самый лучший законодатель, не должен ставить свою личность выше защищаемого им закона. Никто не имеет права декретировать самому себе вотум доверия, который чреват последствиями для третьих лиц.

Следующие факты показывают, вправе ли вы даже требовать, чтобы вам оказывали особое доверие.

«Против § 87», — заявляет депутат от городов, — «он должен возражать, так как постановления этого параграфа вызовут лишь пространные и совершенно бесцельные расследования, нарушающие принцип личной свободы и свободы торговых сношений. Нельзя же заранее считать кого-либо преступником и сразу же предполагать преступление, пока нет доказательств, что таковое на самом деле было совершено».

Другой депутат от городов говорит, что этот параграф следует вычеркнуть, ибо обременительное постановление о том, что «всякий должен укавать, откуда у него дрова», — в силу чего всякий подозревается в краже или хранении краденого, — является грубым и оскорбительным вторжением в жизнь граждан. Параграф был принят.

Поистине, вы требуете от людей слишком большой непоследовательности, если они должны провозглашать принцип недоверия, где это им во вред, и принцип доверия, где это вам на пользу, если их доверие и недоверие должны смотреть глазами вашего частного интереса и чувствовать сердцем вашего частного интереса.

Против пожизненного назначения приводят ещё один довод, о котором трудно сказать, вызывает ли он в большей степени презрение или смех.

«Недопустимо также, чтобы свободная воля частных лиц подвергалась в такой степени ограничениям; поэтому разрешения могут даваться только на сменяемые должности».

Это, конечно, новость, столь же приятная, еколь и неожиданная: человек обладает свободной волей, которую нельзя всячески подвергать ограничениям. Изречения, которые мы до сих пор слышали, походили на вещания древнего оракула в Додоне — в том смысле, что и там и здесь они исходили от дерева. Свободная воля, однако, не обладает сословными особенностями. Как же должны мы понимать это внезапное мятежное выступление идеологии? Ведь по части отношения к идеям мы имеем перед собой только последователей Наполеона.

Воля лесовладельца требует, чтобы ей была предоставлена свобода расправляться с нарушителем лесвых правил самым удобным, самым подходящим для неё и наименее дорогим способом. Эта воля желает, чтобы государство отдало ей злоумышленника на её благоусмотрение. Она требует plein pouvoir {{полноты власти. Ред.}}. Она борется не против ограничения свободной воли, она борется против такого способа этого ограничения, который настолько ограничивает, что затрагивает не только нарушителя лесных правил, но и владельца леса. Разве эта свободная воля не желает многочисленных свобод? Разве это не весьма свободная, отменно свободная воля? И не является ли чем-то неслыханным, что в XIX веке осмеливаются «в такой степени» ограничивать свободную волю тех частных лиц, которые публично издают законы? Это поистине неслыханно.

Упрямого реформатора — свободную волю — тоже присоединяют к той веренице основательных мотивов, которую ведёт за собой софистика интереса. Но эта свободная воля должна усвоить себе хорошие манеры: она должна быть осторожной, лойяльной свободной волей — свободной волей, которая умеет так устраиваться, чтобы её сфера совпадала со сферой произвола тех же самых привилегированных частных лиц. Всего один раз была упомянута свободная воля, и в этот единственный раз она появилась в образе дюжего обывателя, закидывающего брёвнами дух разумной воли. И что, в самом деле, нужно этому духу здесь, где воля прикована к самым мелким и эгоистичным интересам, как раб к скамье галеры?

Кульминационная точка всего этого рассуждения, её самое сжатое выражение даётся в следующем замечании, которое ставит на голову рассматриваемые отношения:

«Пусть в королевских лесах лесничие назначаются пожизненно, но в отношении общин и частных лиц это вызывает серьёзнейшее сомнение».

Как будто единственное сомнение не вызывается как раз тем, что здесь вместо государственных чиновников действуют частные служащие! Как будто пожизненное назначение не направлено против частных лиц, которые как раз и вызывают сомнение! «Нет ничего более ужасного, чем логика бессмыслицы», т. е. нет ничего более ужасного, чем логика своекорыстия.

Эта логика, превращающая прислужника лесовладельца в представителя государственного авторитета, превращает государственный авторитет в прислужника лесовладелъца. Весь строй государства, роль различных административных учреждений, — всё это должно выйти из своей колеи, всё это должно быть низведено до роли орудия лесовладельца; интерес лесовладельца должен стать направляющей душой всего механизма. Все органы государства становятся ушами, глазами, руками, ногами, посредством» которых интерес лесовладельца подслушивает, высматривает, оценивает, охраняет, хватает, бегает.

К § 62 комиссия предлагает добавить в виде заключения требование, чтобы неплатёжеспособность правонарушителя удостоверялась сборщиком налогов, бургомистром и двумя представителями общины, по месту жительства правонарушителя. Один депутат от сельских общин находит, что участие в этом деле сборщика налогов находится в противоречии с существующим законодательством. Понятно, что на это противоречие не было обращено никакого внимания.

При обсуждении § 20 комиссия предложила:

«В Рейнской провинции законному лесовладельцу должно быть предоставлено право передавать местной власти приговорённых к наказанию для - исполнения штрафных работ, с тем чтобы их рабочие дни были отнесены за счёт той коммунальной дорожной повинности, которую лесо-владелец обязан нести в общине, и соответственно были бы вычтены из этой повинности».

Против этого было выдвинуто возражение,

«что бургомистры не могут выполнять роль экзекуторов по отношению к отдельным членам общины и что работы приговорённых к наказанию не могут служить компенсацией за ту работу, которая должна исполняться платными подёнщиками или слугами».

Докладчик замечает:

«Хотя для господ бургомистров и обременительно принуждать к работе непокорных и озлобленных нарушителей лесных правил, но всё же обязанность этих чиновников состоит в том, чтобы вернуть на путь долга непослушных и злонамеренных подвластных им лиц, и разве это не благородное дело — вернуть правонарушителя с ложного пути на путь истинный? Кто в деревне имеет для этого больше средств, чем господа бургомистры?»

Плут притворялся всё время дрожащим и очень печальным,
Так что в иных добродушных сердцах возбудил сожаленье,
Лампе-Зайчонок сильнее других огорчился65.

Ландтаг принял это предложение.

Добрый господин бургомистр должен принять на себя бремя и сделать благородное дело, дабы господин лесовладелец мог без всяких издержек выполнить свои обязанности по отношению к общине. С тем же правом лесовладелец мог бы воспользоваться бургомистром как обер-поваром или обер-кельнером. Разве это не благородное дело, если бургомистр содержит в порядке кухню и погреб подвластных ему лиц? Но осуждённый преступник не подвластен бургомистру, он подвластен смотрителю тюрьмы. Разве бургомистр не теряет силу и достоинство, которые связаны с его положением, если он из представителя общины превращается в экзекутора по отношению к отдельным членам общины, если он из бургомистра превращается в начальника исправительного дома? Разве это не оскорбляет других свободных членов общины, если их честный труд на общую пользу принижают до уровня штрафной работы, выполняемой в пользу отдельных лиц?

Впрочем, совершенно излишне вскрывать эту софистику. Пусть сам г-н докладчик соблаговолит нам сказать, как умудрённые опытом люди расценивают гуманные фразы. В его докладе лесовладелец следующим образом поучает играющего в гуманность землевладельца:

«Если у помещика в поле будут срезаны колосья, то вор может сказать: «у меня нет хлеба, поэтому я беру несколько колосьев с принадлежащего вам большого участка», — подобно тому как тот, кто крадёт лес, говорит: «у меня нет дров для топлива, и потому я краду лес». Помещика защищает статья 444 уголовного кодекса, предусматривающая наказание в виде тюремного заключения сроком от двух до пяти лет за срезание колосьев. Такой могущественной защитой лесовладелец не пользуется».

В этом последнем завистливо-обиженном излиянии выражен целый символ веры лесовладельца. Почему ты, землевладелец, так великодушен, когда дело идёт о моих интересах? Потому, что о твоих интересах уже позаботились. Итак, никаких иллюзий! Великодушие либо ничего не стоит, либо оно что-нибудь приносит. Тебе, землевладелец, не удастся, таким образом, обмануть лесовладельца! А ты, лесовладелец, не обманывай бургомистра!

Уже одно это интермеццо доказывает, как мало смысла могут иметь в наших дебатах «благородные дела», если бы вообще эти дебаты не доказывали, что нравственные и гуманные мотивы являются здесь просто фразами. Но интерес скуп даже на фразы. Он изобретает их лишь тогда, когда это нужно, когда это связано с изрядной выгодой. Тогда он становится красноречивым, кровь начинает быстрее течь в его жилах. При этом не будет недостатка даже в благородных делах, которые для него прибыльны, а для других убыточны, в льстивых словах, во вкрадчивых-комплиментах. И всё это, всё это эксплуатируется с той только целью, чтобы превратить нарушение лесных правил в деньги, плывущие в карман лесовладельца, чтобы сделать нарушителя лесных правил доходной статьёй, чтобы получить возможность выгоднее поместить капитал, ибо правонарушитель стал капиталом для лесовладельца. Речь идёт не о том, чтобы злоупотреблять услугами бургомистра в пользу правонарушителя, а о том, чтобы злоупотреблять ими в пользу лесовладельца. Какая удивительная благосклонность судьбы, какой поразительный факт проявился в том, что как раз в те редкие моменты, когда хотя бы вскользь вспоминают о проблематичном благе для правонарушителя, господину лесовладельцу гарантируется безусловное благо!

Ещё один пример этих вкрапленных в доклад гуманных сентенций:

Докладчик: «Французский закон не знает замены тюремного заключения принудительной работой в лесу, но он, докладчик, считает такую замену мудрой и благотворной мерой, ибо пребывание в тюрьме не всегда ведёт к исправлению, а, наоборот, весьма часто развращает».

Раньше, когда нужно было невинных объявить преступниками, — тогда тюрьмы были хороши; это говорилось в противовес тому депутату, который по поводу тех, кто собирает валежник, заметил, что в тюрьмах они оказываются вместе с профессиональными ворами. А теперь исправительные заведения мгновенно превратились в развращающие заведения, ибо в данный момент лесовладельцу выгодно, чтобы тюрьмы развращали. Под исправлением преступников понимают исправное получение процентов; приносить эти проценты лесовладельцу — это и составляет благородное призвание преступников.

У интереса нет памяти, ибо он думает только о себе. Не забывает он только об одном, что ближе всего его сердцу — о себе самом. Противоречия нисколько его не смущают, ибо с самим собой он не впадает в противоречия. Он — постоянный импровизатор, ибо у него нет системы, а имеются только уловки.

В то время как гуманные и правовые мотивы являются лишь тем,

Что на балу мы, простаки,
Стен подпираньем называем,— 

уловки оказываются самыми деятельными факторами в резонёрствующем механизме интереса. Среди этих уловок мы замечаем две, постоянно повторяющиеся в этих дебатах в качестве основных категорий: это — «благие мотивы» и передние последствия». Мы видим то докладчика комиссии, то какого-либо другого члена ландтага в роли человека, защищающего от стрел возражений всякое двусмысленное положение, прикрывая его щитом изощрённых, мудрых и благих мотивов. Мы видим, что всякий вывод, вытекающий из основ права, отклоняется указанием на вредные или вызывающие опасение последствия. Остановимся на одну минуту на этих уловках с их множеством лазеек, на этих уловках par excellence {{по преимуществу, в истинном значении слова. Ред.}}, годных для всего и для кое-чего ещё.

Интерес знает, как очернить право, — он выдвигает перспективу вредных последствий, порождаемых правом во внешнем мире; но он умеет и обелить несправедливость благими мотивами, т. е. путём углубления в её внутренний духовный мир. Право порождает дурные последствия во внешнем мире среди дурных людей, несправедливость же вытекает из благих мотивов в груди благородного человека, который её декретирует. Но и те и другие, т. е. и благие мотивы и вредные последствия, имеют ту общую им особенность, что они рассматривают дело не в его отношении к себе самому, рассматривают право не как самостоятельный предмет, но, отклоняясь от права, направляют наше внимание либо на внешний мир, либо на собственный разум, что они, таким образом, маневрируют за спиной права.

Что такое вредные последствия? Всё наше изложение показывает, что под этим отнюдь не надо понимать вредные последствия для государства, для закона, для обвиняемого. В дальнейшем мы всего несколькими штрихами наглядно покажем, что под вредными последствиями не имеются в виду такие последствия, которые вредны для безопасности граждан.

Мы уже слышали от самих членов ландтага: постановление о том, «что всякий должен указать, откуда у него дрова», является грубым и оскорбительным вторжением в жизнь граждан и отдаёт каждого гражданина на произвол тягостных придирок. Другое постановление объявляет вором каждого, у кого окажутся на хранении краденые дрова, хотя один депутат заявляет:

«Это может быть опасным для иного честного человека. В какой-либо соседний двор бросят краденые дрова, а привлекут к ответственности невинного».

Параграф 66 присуждает каждого гражданина, покупающего метлу, которая не является монополизированной метлой, к заключению в исправительном доме сроком от четырёх недель до двух лет. Депутат от городов по этому поводу делает следующее замечание:

«Этот параграф угрожает тюремным заключением поголовно всем жителям округов Эльберфельд, Леннеп и Золинген».

Наконец, надзор и функции охотничьей и лесной полиции объявлены не только правом военных, но и их обязанностью, несмотря на то что в статье девятой устава уголовного судопроизводства говорится только о чиновниках, находящихся под надзором государственных прокуроров; последние могут непосредственно возбуждать против чиновников преследование, между тем как военные от этого ограждены. Этим создаётся угроза как независимости судов, так и свободе и безопасности граждан.

Речь идёт, следовательно, вовсе не о вредных последствиях для гражданской безопасности, — наоборот, сама гражданская безопасность рассматривается как обстоятельство, имеющее вредные последствия.

Что же такое вредные последствия? Вредно то, что приносит вред интересу лесовладельца. Если поэтому последствия права невыгодны лесовладельцу, то это — вредные последствия. В данном случае интерес проницателен. Если он раньше не видел того, что видно невооружённым глазом, то теперь он видит даже то, что можно разглядеть только с помощью микроскопа. Весь мир для него — бельмо на глазу, этот мир полон опасностей именно потому, что он является не миром какого-либо единственного интереса, а миром многих интересов. Частный интерес рассматривает себя как конечную цель мира. Значит, если право не реализует этой конечной цели, то оно оказывается правом, противоречащим цели. Право, вредное для частного интереса, есть, следовательно, право с вредными последствиями.

Но, может быть, благие мотивы лучше вредных последствий?

Интерес не размышляет, он подсчитывает. Мотивы выполняют для него роль чисел. Мотив есть стимул для уничтожения правовых оснований; а кто же может сомневаться в том, что у частного интереса найдётся для этого достаточно стимулов? Доброкачественность мотива сводится к той — приспособляющейся к каждому отдельному случаю — гибкости, с которой он умеет отодвигать на задний план объективную сущность дела и убаюкивать себя и других иллюзией, будто не надо думать о хорошем деле, а достаточно, делая дурное дело, иметь хорошие помыслы.

Продолжая прерванную нить, мы прежде всего приведём некоторое дополнение к рекомендованным господину бургомистру благородным делам.

«Комиссия предложила изменить § 34 следующим образом: если обвиняемый требует вызова стражника для составления протокола, то обвиняемый должен заранее внести в суд по лесным делам все связанные с этим издержки».

Государство и суд не должны ничего делать безвозмездно в интересах обвиняемого. Необходимо заплатить им заранее, что, конечно, заранее же чрезвычайно затрудняет очную ставку между доносящим стражником и обвиняемым.

Благородное дело! Только одно-единственное благородное дело! Полцарства за одно благородное дело! Но это указанное в законопроекте единственное благородное дело господин бургомистр должен совершить в пользу господина лесовла-дельца. Бургомистр — носитель благородных дел, он их олицетворение, все они без остатка воплощены и навсегда завершены в том бремени, которое возложило на бургомистра сердобольное самопожертвование.

Если господин бургомистр для блага государства и во имя морального благополучия преступника должен делать больше, чем он обязан, то не должны ли были бы господа лесовладельцы во имя тех же благ требовать меныие, чем это в их интересах?

Можно было бы думать, что ответ на этот вопрос дан уже в разобранной до сих пор части дебатов, но это ошибка. Перейдём к определению наказаний.

«Депутат от дворянства считает, что лесовладелец всё ещё недостаточно вознаграждён, если он даже (сверх простого возмещения стоимости) получает и штрафные деньги, так как их не всегда можно будет взыскать».

Депутат от городов замечает:

«Формулировка этого параграфа (§ 15) может вести к самым предосудительным последствиям. Лесовладелец таким образом получает троякое вознаграждение, а именно: стоимость, затем четырёхкратный, шестикратный или даже восьмикратный штраф и, наконец, особое вознаграждение за убытки, которое часто определяется совершенно произвольно и является результатом больше фикции, чем действительности. Во всяком случае, — полагает этот депутат, — необходимо постановить, чтобы требование этого спорного особого вознаграждения предъявлялось немедленно на суде по лесным делам и чтобы оно определялось по приговору этого суда. Из самого существа дела вытекает, что доказательства относительно убытков должны быть представлены особо, а не основываться на одном только протоколе».

По поводу этого возражения докладчик и другой член ландтага объяснили, каким путём в различных указанных ими случаях получается упомянутая здесь добавочная стоимость. Параграф был принят.

Преступление превращается в лотерею, из которой лесовла-делец, в случае удачи, может извлекать даже выигрыш. Он может получить добавочную стоимость, но если даже он получит просто стоимость похищенного, то всё же, благодаря четырёхкратному, шестикратному или даже восьмикратному штрафу, сделает выгодное дельце. Но раз он получает не просто стоимость, а ещё и особое вознаграждение за убытки, то этот четырёхкратный, шестикратный или даже восьмикратный штраф становится во всяком случае чистым барышом. Если член дворянского сословия думает, что причитающиеся штрафные деньги не являются достаточной гарантией, потому что их часто не удаётся взыскать, то ведь взыскание их отнюдь не облегчается тем, что кроме них будут ещё причитаться стоимость и вознаграждение за убытки. Мы, впрочем, увидим, как предполагается обезвредить эту недоимочность обвиняемого.

Мог ли лесовладелец лучше застраховать свой лес, чем это проделывается здесь, где преступление превращается в ренту? Как искусный полководец, он превращает нападение на себя в верный залог победы и выигрыша, ибо даже добавочная стоимость леса — эта экономическая фантазия — благодаря краже превращается в некую субстанцию. Лесовладельцу должен быть гарантирован не только его лес, но и его лесные аферы, а свою, весьма необременительную для него, преданность государству — этому своему приказчику — он выражает тем, что не оплачивает его услуг. Превратить наказание за преступление из победы, которую одерживает право над покушениями на право, в победу своекорыстия над покушениями на своекорыстие, — это замечательная выдумка.

Но мы обращаем особенное внимание наших читателей на формулировку §14, формулировку, которая заставляет нас отказаться от привычного представления о leges barbarorum как о законах варваров. Наказание как таковое, как восстановление права, следует, конечно, отличать от возмещения стоимости и от вознаграждения за убытки, от восстановления частной собственности; но вот наказание из публичного наказания превращается в денежное возмещение частному лицу; штрафные деньги идут не в государственную кассу, а в частную кассу лесо-владельца.

Правда, один депутат от городов заявляет: «Это противоречит достоинству государства и принципам справедливого уголовного судопроизводства»; но депутат от дворянства апеллирует, во имя защиты интересов лесовладельца, к чувству права и справедливости собрания, т. е. апеллирует к особому чувству права и справедливости.

Варварские народы заставляют за определённое преступление уплатить потерпевшему определённое денежное возмещение (виру). Понятие публичного наказания утвердилось только в противовес этому взгляду, рассматривающему преступление лишь как нарушение прав отдельной личности. Но надо ещё отыскать такой народ и такую теорию, которые соблаговолили бы предоставить личности право применять наказание — как частное, так и государственное.

Полнейшее qui pro quo {{— смешение одного с другим. Ред.}}, вероятно, ввело в заблуждение сословное собрание. Лесовладелец, наделённый законодательной властью, на минуту смешал свои роли — законодателя и лесовладельца. Один раз — в качестве лесовладельца — он заставил вора заплатить себе за лес, а, другой раз — в качестве законодателя — заставил вора заплатить себе за преступные намерения, и при этом случайно вышло так, что оба раза получал мзду лесовладелец. Мы, таким образом, не имеем перед собой простого droit des seigneurs {{сеньориального права. Ред.}}. Через эпоху публичного права мы пришли к эпохе удвоенного, возведённого в степень патримониального права. Патримониальные владельцы пользуются прогрессом времени, отвергающим их требования, — для того чтобы узурпировать как частное наказание, свойственное варварскому мировоззрению, так и публичное наказание, свойственное современному мировоззрению.

Благодаря возмещению стоимости и особому ещё вознаграждению за убытки, отношение между похитителем леса и лесовладельцем прекратилось, ибо имевшее место нарушение лесных правил теперь совершенно ликвидировано. Оба, и вор и собственник, вернулись полностью к своему прежнему состоянию. Интересы лесовладельца пострадали при краже леса лишь постольку, поскольку пострадал лес, но не поскольку нарушено право. Только чувственная сторона преступления затрагивает интересы лесовладельца, преступная же сущность действия заключается не в посягательстве на лес, как на нечто материальное, а в посягательстве на государственный нерв его — на право собственности как таковое, т. е. заключается в осуществлении противозаконного намерения. Разве лесовладелец имеет частные притязания на правовой образ мыслей вора? А что означает увеличение наказания при рецидивах, как не наказание за преступный образ мыслей? Разве лесовладелец может предъявлять частный иск там, где никакого права на частные притязания у него нет? Олицетворял ли собой лесовладелец до кражи леса государство? Нет, но он становится олицетворением государства после кражи леса. Лес обладает удивительным свойством: стоит лишь его похитить, как его владелец сейчас же приобретает государственные свойства, которыми он прежде не обладал. Ведь лесовладелец может получить обратно лишь то, что у него было отнято. Если ему возвращают государство,— а ему действительно возвращают государство, раз он, кроме частного права, приобретает и государственное право над правонарушителем, — то, значит, и государство было похищено у него, значит, оно составляло его частную собственность. Похититель леса, словно второй Христофор, уносит на своей спине не только украденные брёвна, но и само государство.

Публичное наказание представляет собой примирение преступления с государственным разумом, оно поэтому есть право государства, но такое право, которое государство так же не может передать частным лицам, как не может один человек уступить другому свою совесть. Всякое право государства по отношению к преступнику есть вместе с тем и право преступника по отношению к государству. Никакое подсовывание промежуточных звеньев не может превратить отношение преступника к государству в отношение к частным лицам. Если даже допустить, чтобы государство отказалось от своих прав, т. е. совершило самоубийство, то всё же отказ государства от своих обязанностей был бы не только попустительством, но и преступлением.

Лесовладелец, следовательно, так же не может получить от государства частное право на публичное наказание, как и сам по себе он не обладает каким бы то ни было правом наказывать. Но если я, за неимением законных притязаний, превращаю в самостоятельный источник дохода преступление третьего лица, то разве я тем самым не становлюсь его сообщником? Или я в меньшей степени являюсь его сообщником только потому, что на его долю выпадает наказание, а на мою — приятные плоды преступления? Вина не становится меньшей от того, что частное лицо злоупотребляет своими функциями законодателя, чтобы присваивать себе самому государственные права благодаря тому, что третьи лица совершили преступление. Растрата общественных, государственных денег есть государственное преступление, а разве штрафные деньги не представляют собой общественные, государственные деньги?

Вор похитил у лесовладельца лес, но лесовладелец воспользовался вором для того, чтобы похитить само государство. Насколько это в прямом смысле верно, доказывает §19; здесь не ограничиваются денежным штрафом, но предъявляют претензии также и на личность обвиняемого. Параграф 19 отдаёт нарушителя лесных правил целиком в руки того лесовладельца, для которого он обязан выполнять принудительную работу в лесу. Это, по мнению одного депутата от городов, «может повести к большим неудобствам. Он только обращает внимание на опасность этого способа наказания, когда дело касается лиц другого пола».

Депутат от дворянства даёт ответ, достойный бессмертия:

«Правда, столь же необходимо, сколь и целесообразно при обсуждении законопроекта заранее обсудить и твёрдо установить его принципы, но раз это уже сделано, то не следует при обсуждении каждого отдельного параграфа снова возвращаться к этим принципам». После этого параграф принимается без возражений.

Стоит только ловко подставить, в качестве исходного пункта, дурные принципы, — и вы получите надёжное правовое основание для дурных выводов. Вы, правда, могли бы подумать, что негодность принципа проявляется именно в порочности его выводов, но если вы знаете свет, то вы поймёте, что умный человек сумеет использовать до последней возможности то, чего ему однажды удалось добиться. Нас только удивляет, что лесовладелец не имеет права топить свою печку похитителями леса. Так как дело идёт не о праве, а о тех принципах, из которых ландтагу угодно исходить, то ровным счётом ничто не мешает сделать и этот вывод.

В прямом противоречии с только что установленным догматом беглый ретроспективный взгляд покажет нам, как необходимо было бы при рассмотрении каждого параграфа обсуждать принципы сызнова, — ведь когда вотировались эти параграфы, с виду не связанные между собой и помещённые на почтительном расстоянии друг от друга, то украдкой протаскивалось одно постановление за другим. Раз первое было проведено, то в дальнейшем отбрасывалась даже видимость того условия, при котором первое только и могло быть принято.

Когда при обсуждении §4 речь шла о предоставлении доносящему стражнику права оценки, один депутат от городов заметил:

«Если не будет одобрено предложение, чтобы штрафные деньги поступали в государственную кассу, то разбираемое постановление будет вдвойне опасно».

И это ясно: у лесного сторожа меньше мотивов для повышения оценки, когда он оценивает в интересах государства, чем когда он оценивает в интересах своего хозяина. Но обсуждения этого пункта весьма ловко избежали, сделав вид, будто можно отбросить §14, который предоставляет штрафные деньги лесовладельцу. Таким образом, §4 был проведён. После вотирования десяти параграфов очередь доходит, наконец, до §14, благодаря которому §4 приобретает изменённый и опасный смысл. Но эта связь совершенно игнорируется, §14 принимается, и штрафные деньги идут в частную кассу лесовладельца. Главное и единственное основание, приводимое в пользу такого толкования, — это интерес лесовладельца, для которого простое возмещение стоимости похищенного не является будто бы достаточным вознаграждением. Но в §15 опять-таки забывают, что штрафные деньги были вотированы в пользу лесовладельца, и декретируют в его пользу, кроме простого возмещения стоимости, ещё особое вознаграждение за убытки, на том основании, что он мог бы получить некоторую добавочную стоимость, — как будто эта последняя не поступила уже в его карман в виде штрафных денег. Было даже указано вдобавок, что штрафные деньги не всегда могут быть взысканы. Таким образом, сначала делают вид, будто только по отношению к деньгам хотят занять место государства, но в §19 маска сбрасывается, и предъявляется требование не только на деньги, но и на самого преступника, не только на кошелёк человека, но и на самого человека.

В этом месте резко и обнажённо, даже с сознательной откровенностью, выступает метод обмана, так как он уже не колеблясь объявляет себя принципом.

Простое возмещение стоимости и вознаграждение за убытки давали, очевидно, лесовладельцу только право предъявления частного иска к нарушителю лесных правил—иска, для реализации которого в распоряжении лесовладельца имеется гражданский суд. Если нарушитель лесных правил не может уплатить, то лесовладелец находится в положении всякого другого частного лица, имеющего неплатёжеспособного должника, что, конечно, не даёт кредитору права на принудительный труд, на барщину, одним словом, на временное крепостное состояние должника. Что же служит лесовладельцу основанием для этого притязания? Штрафные деньги. Присвоив себе штрафные деньги, лесовладелец, как мы видели, присвоил себе, кроме своего частного права, ещё и государственное право на нарушителя лесных правил и занял сам место государства. Но, выговорив себе штрафные деньги, лесовладелец благоразумно скрыл, что выговорил себе и самое право наказания. Раньше он говорил о штрафных деньгах лишь просто как о деньгах, теперь же он указывает на штраф как на наказание и торжествуя признаёт, что посредством штрафных денег превратил публичное право в свою частную собственность. Вместо того чтобы отшатнуться с ужасом от этого вывода, — в такой же мере преступного, в какой и возмутительного, — им пользуются именно потому, что это вывод. Пусть здравый человеческий рассудок утверждает, что отдавать в полное распоряжение одному гражданину другого в качестве временного крепостного — значит действовать в противоречии с нашим правом, более того, в противоречии со всяким правом. На это, пожимая плечами, отвечают, что принципы уже обсуждались, — хотя в действительности не было ни принципов, ни их обсуждения. Таким путём лесовладелец украдкой, посредством штрафных денег, получает в своё владение личность нарушителя лесных правил. Лишь §19 обнаруживает двусмысленность §14-го.

Мы видим, таким образом, что §4 должен был бы стать невозможным из-за §14, §14 — из-за §15, §15 — из-за §19, §19 же сам по себе невозможен и должен был бы сделать невозможным весь принцип штрафов именно потому, что в §19 проявляется вся порочность этого принципа.

Невозможно более искусно проводить принцип divide et impera {{разделяй и властвуй. Ред.}}. Обсуждая предыдущий параграф, не думают о следующем, а при рассмотрении следующего забывают о предыдущем. Один параграф уже обсуждался, другой ещё не обсуждался, поэтому оба, в силу прямо противоположных оснований, стоят выше всякого обсуждения. Но признанным принципом является «чувство права и справедливости в деле защиты интересов лесовладельца», которое прямо противоположно чувству права и справедливости в деле защиты интересов тех, чьим достоянием является только жизнь, свобода, человечность, звание гражданина, кто не имеет ничего, кроме самого себя.

Вот как далеко мы зашли. — Лесовладелец взамен куска дерева получает то, что было человеком.

Шейлок

Судья-мудрец! Вот приговор! Готовься!

Порция

Постой немного; есть ещё кой-что.
Твой вексель не даёт ни капли крови;
Слова точны и ясны в нём: фунт мяса.
Бери ж свой долг, бери же свой фунт мяса;
Но, вырезая, если ты прольёшь
Одну хоть каплю христианской крови,
Твоё добро и земли по закону
К республике отходят.

Грациано

Судья достойный! Жид, заметь! О мудрый!

Шейлок

Таков закон?

Порция

Его ты можешь видеть.66 


Увидите и вы его сейчас!

На чём основываете вы своё притязание на то, чтобы превратить нарушителя лесных правил в своего крепостного? На штрафных деньгах. Мы показали, что вы не имеете права на штрафные деньги. Но оставим это в стороне. В чём состоит ваш основной принцип? В том, чтобы был обеспечен интерес лесовладельца, хотя бы от этого погиб мир права и свободы. Для вас является незыблемым положение, что нарушитель лесных правил каким угодно способом должен компенсировать убыток, причинённый вам как лесовладельцу. Это косное, дубовое основание ваших рассуждений так гнило, что достаточно хотя бы одного дуновения здравого смысла, и оно будет развеяно в прах.

Государство может и должно сказать: я гарантирую право от всяких случайностей. Только право во мне и бессмертно, и потому я вам доказываю смертность преступления тем, что уничтожаю его. Но государство не может и не должно говорить: частный интерес, определённое существование собственности, лесной участок, дерево, сучок (а в сравнении с государством самое большое дерево не более чем сучок) гарантированы от всех случайностей, бессмертны. Государство не может идти против природы вещей, оно не может оградить конечное от тех условий, которым конечное подчинено, от случайности. Так же как государство, до того как преступление было совершено, не может гарантировать вашу собственность от всяких случайностей,— в такой же мере преступление не может превратить эту неустойчивую природу вашей собственности в её противоположность. Во всяком случае, государство обеспечит ваш частный интерес, поскольку он может быть обеспечен разумными законами и разумными предупредительными мерами, но государство за вашим частным иском к преступнику не может признать другого права, кроме права всех частных исков, — защиты, оказываемой гражданским судопроизводством. Если таким путём вы, вследствие несостоятельности преступника, не можете получить вознаграждение, то отсюда следует лишь то, что всякий законный путь к вознаграждению исчез. Мир от этого не выйдет из своей орбиты, государство не оставит солнечного пути справедливости, вы же узнаете, что всё земное — преходяще, а это, при вашей сугубой религиозности, вряд ли покажется вам пикантной новостью и не более удивит вас, чем буря, пожар и лихорадка. Но если бы государство захотело сделать преступника вашим временным крепостным, то оно принесло бы бессмертие права в жертву вашему ограниченному частному интересу. Оно этим доказало бы преступнику смертность права, между тем как наказание должно было служить доказательством того, что право бессмертно.

Когда во времена короля Филиппа Антверпен легко мог бы задержать наступление испанцев, затопив свои владения, — цех мясников не согласился на это, потому что на лугах паслись его тучные быки67. Вы требуете, чтобы государство отказалось от своих духовных владений, лишь бы были отомщены ваши брёвна.

Мы должны привести ещё несколько второстепенных пунктов из §16. Депутат от городов замечает:

«По действующему до сих пор законодательству восемь дней заключения считаются равными денежному штрафу в пять талеров. Нет достаточного повода отступать от этого» (а именно: назначать вместо восьми дней четырнадцать).

К этому параграфу комиссия предложила следующее добавление:

«Ни в каком случае тюремное заключение не должно продолжаться меньше 24 часов».

Когда было замечено, что этот минимум слишком велик, то депутат от дворянского сословия возразил на это:

«Во французском лесном законодательстве нет меньшей меры наказания, чем три дня».

В один приём ландтаг, в противовес французскому закону, заменяет пять талеров четырнадцатью днями заключения вместо восьми и тут же, из преклонения перед французским законом, противится замене трёх дней заключения 24 часами.

Вышеупомянутый депутат от городов говорит далее:

«Было бы по меньшей мере очень жестоко при хищениях леса, которые всё же нельзя рассматривать как тяжко наказуемое преступление, заменять штраф в пять талеров четырнадцатью днями заключения. Это повело бы к тому, что состоятельный человек, который может откупиться деньгами, подвергся бы обычному наказанию, а бедняк — двойному».

Один депутат от дворянства отмечает, что в окрестностях Клеве многие нарушения лесных правил совершаются для того лишь, чтобы попасть в арестный дом и получать тюремный паёк. Разве этот депутат от дворянства не доказывает как раз то, что он хотел опровергнуть, а именно, что только голод и бездомность вынуждают людей нарушать лесные правила? Разве эта ужасающая нужда есть отягчающее вину обстоятельство? Тот же депутат от городов говорит далее:

«Сокращение пайка, подвергшееся здесь осуждению, — слишком жестокая, а при принудительных работах и совершенно невыполнимая мера».

Многие депутаты возмущаются жестокостью ограничения пайка хлебом и водой. Но один депутат сельской общины замечает, что в Трирском округе, где сокращение пайка уже введено, оно оказалось очень эффективным средством.

Почему почтенный оратор усматривает причину благодетельных результатов, достигнутых в Трире, именно в хлебе и воде, а не, скажем, в усилении религиозного чувства, о котором ландтаг так много и так трогательно говорил? Кто бы мог тогда предположить, что хлеб и вода — истинные спасительные средства? По некоторым прениям можно было думать, что воскрес английский «парламент святых»68. И что же? Вместо молитвы, упования и песнопения — хлеб и вода, тюрьма и принудительная работа в лесу! Как щедр был ландтаг на пышные слова, чтобы уготовить жителям Рейнской провинции место в раю; как щедр он теперь на слова, лишь бы посадить на хлеб и на воду целый класс рейнских жителей, погоняя их кнутом на принудительную работу в лесу, — идея, которая не могла бы прийти в голову даже голландскому плантатору по отношению к его неграм. Что всё это доказывает? Только то, что легко быть святым, когда не хочешь быть человечным. В таком смысле и надо понять следующее место:

«Один член ландтага нашёл формулировку §23 бесчеловечной; тем не менее она была принята».

Кроме определения «бесчеловечный», нам об этом параграфе ничего не сообщается.

Всё наше изложение показало, как ландтаг низводит до уровня материальных средств частного интереса исполнительную власть, административные учреждения, жизнь обвиняемого, идею государства, само преступление и наказание. Поэтому вполне последовательно, что и судебный приговор рассматривается просто как средство, а законная сила приговора — как излишняя формальность.

«Комиссия предлагает вычеркнуть в §6 слова: «имеющий законную силу», так как принятие их даст похитителям леса возможность при заочных приговорах избежать, в случае рецидива, более высокой меры наказания; но против этого протестуют многие депутаты, заявляя, что надо отвергнуть предложение комиссии об устранении выражения «имеющий законную силу приговор» из §6 законопроекта. Такое обозначение приговоров даётся в этом месте, — так же как и в параграфе, — конечно, не без юридических соображений. Если бы любого приговора судьи было достаточно для обоснования более строгого наказания, тогда, конечно, намерение более строго наказывать рецидивистов осуществлялось бы гораздо проще и чаще. Но нужно ещё подумать, следует ли существенный принцип права приносить в жертву интересу охраны леса, выдвигаемому здесь докладчиком. Нельзя согласиться с тем, чтобы нарушение бесспорного основного принципа судопроизводства придавало приговору, не имеющему ещё законной силы, свойство законного приговора. Другой депутат от городов точно так же предложил отвергнуть поправку комиссии. Поправка, по его мнению, нарушает положения уголовного права, согласно которым не может последовать усиления меры наказания до тех пор, пока первое наказание не определено приговором, имеющим законную силу. На это докладчик возражает: и все эти меры в целом представляют собой исключительный закон, а потому допустима и такая исключительная мера, как предложенная». Предложение комиссии вычеркнуть слова: «имеющий законную силу» принимается».

Приговор существует только для того, чтобы констатировать рецидивы. Судебные формы представляются алчному, беспокойному частному интересу тягостными и излишними препятствиями, которые ставит перед ним педантичный правовой этикет. Судебный процесс — это только надёжный конвой, который должен препроводить противника в тюрьму, простое приготовление к экзекуции, а где процесс желает быть чем-то большим, там его заставляют молчать. Страх своекорыстия самым аккуратным образом выслеживает, рассчитывает, соображает, как может использовать противник для себя почву права, на которую — в качестве неизбежного зла — приходится вступать при столкновении с противником; самыми предусмотрительными контрманёврами стараются предупредить действия противника. При этом наталкиваются на самое право, как на препятствие необузданному проявлению частных интересов, и право расценивается как препятствие. С ним стараются заключить сделку, выторговывают у него то здесь, то там какой-либо основной принцип, усыпляют его умоляющей ссылкой на право интереса, хлопают его по плечу и шепчут ему на ухо, что это является исключением и что нет правил без исключений, — словно стараются, разрешая праву терроризм и придирчивость по отношению к врагу, тем самым вознаградить право за ту двусмысленную эластичность совести, которую проявляют по отношению к праву как к гарантии обвиняемого и как к самостоятельному предмету. Интересу права предоставляется слово лишь постольку, поскольку он — право интереса, но интерес права должен умолкнуть, как только он вступает в коллизию с этой священной особой, Лесовладелец, который сам наказывал, так последователен, что сам и судит, ибо он явно выступает в роли судьи, когда, приговор, не имеющий законной силы, он объявляет законным. Какой глупой и непрактичной является вообще иллюзия, будто возможен беспристрастный судья, когда законодатель пристрастен! Может ли иметь какое-либо значение бескорыстный приговор, если закон своекорыстен? Судья может только с пуританской строгостью формулировать своекорыстие закона, только безоговорочно применять его. Беспристрастие в этом случае является формой приговора, но не содержанием его. Содержание предопределено законом. Если судебный процесс сводится к одной только бессодержательной форме, то такая пустая формальность не имеет никакой самостоятельной ценности. С этой точки зрения китайское право стало бы французским, если бы его втиснули в форму французской процедуры; материальное право, однако, имеет свои необходимые, присущие ему процессуальные формы. Как в китайском праве обязательно фигурирует палка; как с содержанием средневекового уголовного уложения, в качестве процессуальной формы, неразрывно связана пытка, — подобно этому гласный, свободный судебный процесс составляет необходимую принадлежность гласного по своей природе содержания, продиктованного свободой, а не частным интересом. Судебный процесс и право так же тесно связаны друг с другом, как, например, формы растений связаны с растениями, а формы животных — с мясом и кровью животных. Один и тот же дух должен одушевлять судебный процесс и законы, ибо процесс есть только форма жизни закона, следовательно, проявление его внутренней жизни.

Морские разбойники Тидунга69 ломают пленным ноги и руки, чтобы обеспечить свою власть над ними. Для обеспечения своей власти над нарушителями лесных правил ландтаг не только переломал праву руки и ноги, но ещё пронзил ему сердце. Заслугу ландтага в деле восстановления нашего судопроизводства в некоторых его разделах мы считаем равной нулю. Наоборот, мы должны воздать должное той откровенности и последовательности, с которыми ландтаг придаёт несвободному содержанию несвободную форму. Раз в наше право протаскивают материальное содержание частного интереса, который не выносит света гласности, то надо уж ему придать также и соответствующую форму, форму тайной процедуры, чтобы, по крайней мере, не возбуждать и не питать никаких опасных и самодовольных иллюзий. Мы считаем, что долг всех жителей Рейнской провинции и преимущественно рейнских юристов — уделять в настоящий момент своё главное внимание правовому содержанию, чтобы у нас в конце концов не осталась одна только пустая маска. Форма лишена всякой ценности, если она не есть форма содержания.

Только что рассмотренное предложение комиссии и одобрительный вотум ландтага — это цвет дебатов, ибо коллизия между интересом охраны леса и принципами права, санкционированными нашим собственным законом, проникает здесь в сознание самого ландтага. Ландтаг поэтому подверг голосованию вопрос о том, следует ли правовые принципы принести в жертву интересу охраны леса или же интерес охраны леса должен быть принесён в жертву правовым принципам, — и интерес одержал верх над правом. Дошли даже до того, что весь закон был объявлен исключением из закона, и отсюда сделали вывод, что закон допускает всякое исключительное постановление. Ландтаг ограничился тем, что сделал выводы, которые упустил сделать законодатель. Везде, где законодатель забывал, что речь идёт об исключении из закона, а не о законе, везде, где он проводит правовую точку зрения, — сразу же вмешивается деятельность нашего ландтага и, с верным тактом поправляя и дополняя законодателя, предоставляет частному интересу диктовать праву законы там, где право диктовало законы частному интересу.

Ландтаг, таким образом, до конца выполнил своё назначение. Он, согласно своему призванию, защитил определённый частный интерес и выдвинул его как конечную цель. То, что при этом он попирал ногами право, — это результат, прямо вытекающий из его задачи, ибо интерес по своей природе является слепым, не знающим меры, односторонним, одним словом — беззаконным природным инстинктом; а разве беззаконие может издавать законы? Частный интерес не станет способным к законодательству оттого, что его посадят на трон законодателя, — подобно тому как немой не заговорит оттого, что ему дадут в руки рупор необыкновенной длины.

Мы с отвращением следили за этими скучными и пошлыми дебатами, но мы считали своим долгом показать на этом примере, чего можно ожидать от сословного представительства частных интересов, если оно когда-нибудь будет всерьёз призвано к законодательству.

Мы повторяем ещё раз: наши представители сословий исполнили своё назначение как представители сословий, но мы далеки от желания оправдывать их этим. Житель Рейнской провинции должен был бы победить в них сословие, человек — лесовладельца. Самим законом им предоставлено не только представительство частных интересов, но и представительство интересов провинции, и, как ни противоречат друг другу обе задачи, в случае коллизии следовало бы, не колеблясь ни минуты, представительство частного интереса принести в жертву представительству провинции. Чувство права и законности — самая характерная черта жителей Рейнской провинции. Но само собой разумеется, что частный интерес не знает ни отечества, ни провинции, ни общего духа, ни даже местного патриотизма. Вопреки утверждению тех писателей-фантазёров, которые хотят видеть в представительстве частных интересов идеальную романтику, неизмеримую глубину чувства и богатейший источник индивидуальных и своеобразных форм нравственности, такое представительство, напротив, уничтожает все естественные и духовные различия, ставя вместо них на пьедестал безнравственную, неразумную и бездушную абстракцию определённого материального предмета и определённого, рабски подчинённого ему сознания.

Лес остаётся лесом в Сибири, как и во Франции, лесовладелец остаётся лесовладельцем на Камчатке, как и в Рейнской провинции. Если, следовательно, лес и лесовладелец, как таковые, станут издавать законы, то эти законы будут отличаться друг от друга только местом, где они изданы, и языком, на котором они написаны. Такой низменный материализм, тавдй грех против священного духа народов и человечества есть непосредственный результат той теории, которую «Preubische Staats-Zeitung» проповедует законодателю, — что при обсуждении закона о лесе надо-де думать только о дереве и лесе и что вообще каждую отдельную материальную задачу следует решать не политически, т. е. решать вне связи со всем государственным разумом и с государственной нравственностью.

Дикари с Кубы считали золото фетишем испанцев. Они устраивали в честь него праздник, с песнями носились вокруг него, а затем бросали в море. Если бы дикари с Кубы присутствовали на заседании рейнского ландтага, то разве не могли бы они подумать, что дерево это фетиш жителей Рейнской провинции? Но следующее заседание показало бы им, что с фетишизмом связывают культ животных, и дикари с Кубы побросали бы в море зайцев, чтобы спасти людей.70

Написано К. Марксом в октябре 1842 г.

Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Напечатано в приложениях к «Rheinische Zeitung» №№ 298, 300, 303, 305 и 307; 25, 27 и 30 октября, 1 и 3 ноября 1842 г.

Подпись: Житель Рейнской провинции.

 

ПРОЕКТ ЗАКОНА О РАЗВОДЕ71 

Кёльн, 18 декабря. «Rheinische Zeitung» заняла по отношению к проекту закона о разводе совершенно особую позицию, и ни с чьей стороны нам до сих пор не было доказано, что эта позиция несостоятельна. «Rheinische Zeitung» согласна с проектом, поскольку она считает действующее доныне прусское законодательство о браке безнравственным, бесчисленность и фривольность действующих и в настоящее время оснований для развода — недопустимыми, практиковавшуюся доныне процедуру — не соответствующей достоинству предмета; это, впрочем, можно сказать о старопрусском судопроизводстве в целом. С другой стороны, «Rheinische Zeitung» выдвинула против нового проекта следующие главные возражения: 1) реформа была подменена простым пересмотром, — следовательно, прусское право было сохранено как основной закон, результатом чего явились резко выраженные половинчатость и шатание; 2) брак рассматривается законодательством не как нравственный, а как религиозный и церковный институт, следовательно — светская сущность брака игнорируется; 3) предлагаемая процедура полна недостатков и представляет собой внешнее соединение противоречивых элементов; 4) приходится констатировать, с одной стороны, противоречащие понятию брака полицейские строгости, а с другой, — слишком большую мягкость в отношении так называемых соображений справедливости; 5) вся формулировка проекта оставляет желать многого в отношении логической последовательности, чёткости, ясности и выдержанности точки зрения.

Поскольку противники проекта критикуют какой-нибудь из этих недостатков, мы в этом с ними согласны, но — в противоположность им — мы ни в коем случае не можем одобрить их безоговорочную апологию прежней системы. Мы ещё раз повторяем мысль, уже высказанную нами раньше: «Если законодательство не может декретировать нравственность, то оно ещё в меньшей степени может провозгласить правом безнравственность»72. Когда же мы спрашиваем этих противников (которые не являются противниками церковной трактовки вопроса и других указанных недостатков), на чём основываются их рассуждения, — то они нам всегда говорят о несчастном положении супругов, связанных друг с другом против своей воли. Они становятся на эвдемонистическую точку зрения, они думают только о двух индивидах и забывают про семью. Они забывают, что почти всякое расторжение брака есть расторжение семьи и что даже с чисто юридической точки зрения положение детей и их имущества не может быть поставлено в зависимость от произвольного усмотрения родителей, от того, что им заблагорассудится. Если бы брак не был основой семьи, то он так же не являлся бы предметом законодательства, как, например, дружба. Таким образом, принимается во внимание только индивидуальная воля, или, вернее, произвол супругов, но не принимается во внимание воля брака, нравственная субстанция этого отношения. Законодатель же должен смотреть на себя как на естествоиспытателя. Он не делает законов, он не изобретает их, а только формулирует, он выражает в сознательных положительных законах внутренние законы духовных отношений. Мы должны были бы бросить упрёк законодателю в безграничном произволе, если бы он подменил сущность дела своими выдумками. Но точно так же и законодатель имеет право рассматривать как безграничный произвол тот случай, когда частные лица хотят осуществить свои капризы наперекор сущности дела. Никто не принуждается к заключению брака, но всякий должен быть принуждён подчиняться законам брака, раз он вступил в брак. Тот, кто заключает брак, не творит брака, не изобретает его, он так же мало творит и изобретает брак, как пловец — природу и законы воды и тяжести. Брак поэтому не может подчиняться произволу вступившего в брак, а, наоборот, произвол вступившего в брак должен подчиняться сущности брака. Кто произвольно расторгает брак, тот этим утверждает, что произвол, беззаконие есть закон брака, ибо ни один разумный человек не будет обладать таким самомнением, чтобы считать свои действия привилегированными, дозволенными ему одному; наоборот, всякий разумный человек будет считать свои действия закономерными, дозволенными всем. Однако против чего вы выступаете? Против законодательства произвола. Но вы ведь не станете возводить произвол в закон в тот самый момент, когда вы обвиняете законодателя в произволе.

Гегель говорит: в себе, по своему понятию, брак нерасторжим, но только в себе, т. е. только по своему понятию73. Этим совершенно не отмечается то специфическое, что есть в браке, Все нравственные отношения нерасторжимы по своему понятию, как легко убедиться, если предположить их истинность. Истинное государство, истинный брак, истинная дружба нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию. Как разрушимы реальная дружба даже в семье и реальное государство в мировой истории, — точно так же и реальный брак расторжим в государстве. Никакое реально существующее нравственное отношение не соответствует или, по крайней мере, не должно с необходимостью соответствовать своей сущности. Подобно тому как в природе распад и смерть наступают сами собой там, где какое-нибудь существование совершенно перестало соответствовать своему назначению; подобно тому как мировая история решает вопрос, не отклонилось ли какое-нибудь государство от идеи государства настолько, что оно не заслуживает дальнейшего сохранения, — точно так же и государство решает, при каких условиях существующий брак перестал быть браком. Развод есть только установление факта: данный брак есть умерший брак, его существование есть только видимость и обман. Само собой разумеется, что ни произвол законодателя, ни произвол частных лиц, а только существо дела решает каждый раз, умер ли брак или нет, ибо установление факта смерти, как известно, зависит от существа дела, а не от желаний заинтересованных сторон. Но если вы при физической смерти требуете точных неопровержимых доказательств, то разве не ясно, что законодатель может констатировать нравственную смерть только на основании самых несомненных симптомов, ибо сохранение жизни нравственных отношений есть не только право законодателя, но и его обязанность, обязанность его самосохранения!

Уверенность в том, что условия, при которых существование какого-нибудь нравственного отношения не соответствует более его сущности, констатируются правильно, без предвзятых мнений, в соответствии как с достигнутым уровнем науки, так и со сложившимися в обществе взглядами, — эта уверенность, конечно, только тогда может иметь место, когда закон является сознательным выражением народной воли, следовательно — когда он возникает вместе с нею и ею создаётся. Ещё несколько слов об облегчении или затруднении развода. Можете ли вы считать какое-либо тело в природе здоровым, крепким, действительно организованным, если каждый внешний толчок, каждое повреждение в состоянии его уничтожить? Разве вы не почувствовали бы себя оскорблёнными, если бы кто-нибудь выставил как аксиому, что ваша дружба не может противостоять малейшим случайностям и что при малейшем капризе она неизбежно должна распасться? В отношении брака законодатель может установить только те условия, при которых дозволяется расторгнуть брак, т, е. при которых брак по существу своему является уже расторгнутым. Судебное расторжение брака может быть только протоколированием его внутреннего распада. Точка зрения законодателя есть точка зрения необходимости. Законодатель, следовательно, почитает брак, признаёт его глубоко-нравственную сущность, если он считает его достаточно сильным, чтобы выдержать множество коллизий, не утрачивая при этом своей сущности. Мягкость по отношению к желаниям индивидов превратилась бы в жестокость по отношению к тому, что составляет сущность этих индивидов, по отношению к их нравственному разуму, который воплощается в нравственных отношениях.

В заключение мы можем только указать на опрометчивость тех, кто обвиняет в лицемерии страны со строгими законами о разводе, — страны, к которым с гордостью причисляет себя и Рейнская провинция. Только люди, кругозор которых не простирается дальше окружающего их нравственного разложения, могут осмеливаться бросать такие обвинения. В Рейнской провинции, например, находят эти обвинения смешными или, самое большее, рассматривают их как доказательство того, что можно утратить даже представление о нравственных отношениях и всякий нравственный факт расценивать как вы-мысел и ложь. Это является непосредственным результатом таких законов, которые не продиктованы уважением к человеку. Недостаток, присущий этим законам, не устраняется тем, что от презрения к материальной природе человека переходят к презрению к его идеальной природе, требуя от человека слепого повиновения сверхнравственному и сверхъестественному авторитету вместо сознательного подчинения нравственно-естественным силам.

Написано К. Марксом 18 декабря I842 г.

Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 353, 19 декабря I842 г.

 

ЗАПРЕЩЕНИЕ «LEIPZIGER ALLGEMEINE ZEITUNG»74

ЗАПРЕЩЕНИЕ «LEIPZIGER ALLGEMEINE ZEITUNG» В ПРЕДЕЛАХ ПРУССКОГО ГОСУДАРСТВА

Кёльн, 31 декабря. Немецкая пресса вступает в новый год при мрачных, повидимому, предзнаменованиях. Только что последовавшее запрещение «Leipziger Allgemeine Zeitung» в провинциях прусского государства служит достаточно убедительным опровержением всяких самодовольных мечтаний легковерных людей о предстоящих больших уступках. Так как «Leipziger Allgemeine Zeitung», которая выходит под саксонской цензурой, подвергается запрету за обсуждение прусских дел, то этим самым нам воспрещается питать надежды на бесцензурное обсуждение наших внутренних дел. Этот вывод вытекает из фактов, и никто не станет его отрицать.

Главные обвинения, выдвинутые против «Leipziger Allgemeine Zeitung», были приблизительно следующие:

«Она сообщает одни только слухи, которые, по крайней мере наполовину, оказываются впоследствии ложными. К тому же она не довольствуется одним констатированием фактов, а доискивается и скрытых пружин. Как ни ложны бывают подчас её суждения, они неизменно высказываются ею с пафосом непогрешимости и часто с самой злобной страстностью. Всё её поведение отличается непостоянством, «нескромностью», «незрелостью»; это, одним словом, — дурное поведение».

Если допустить, что все эти обвинения обоснованы, то спрашивается: направлены ли они против произвольного характера «Leipziger Allgemeine Zeitung» или же, скорее, против необходимого характера только ещё нарождающейся, молодой народной прессы? Идёт ли речь о существовании только определённого вида прессы или же о прекращении существования действительной прессы, т. е. народной прессы?

Французская, английская, всякая вообще пресса проявляла в ранний период своего существования те же особенности, что и немецкая пресса, и те же упрёки выпадали на долю каждой из них. Пресса является и должна являться не чем иным, как громким «выражением повседневных мыслей и чувств народа, действительно думающего по-народному, — выражением, подчас, правда, страстным, преувеличенным и ошибочным». Как и сама жизнь, пресса находится всегда в становлении, и ничто в ней никогда не закончено. Она живёт в народе и честно делит с ним его надежды и тревоги, его любовь и ненависть, его радости и горести. То, что она, в надежде и тревоге, подслушивает у жизни, она возвещает потом во всеуслышание, она произносит над этим свой приговор — резко, страстно, односторонне, как подсказывают ей в данный момент взволнованные чувства и мысли. То ошибочное, что заключается сегодня в сообщаемых ею фактах или высказываемых ею суждениях, завтра будет ею же самой опровергнуто. Она воплощает в себе ту «самобытную», в настоящем смысле этого слова, политику, которую в иных случаях так любят противники прессы.

Упрёки, которые в последние дни непрерывно раздавались по адресу молодой «прессы», исключали друг друга. Смотрите, говорили, какую твёрдую, выдержанную и определённую политику проводят английские и французские газеты. Они имеют прочную опору в самой жизни, их взгляды являются взглядами существующей, вполне сложившейся общественной силы. Они не навязывают каких-либо доктрин народу, а сами являются действительными доктринами народа и его партий. Вы же не выражаете мыслей и интересов народа, вы только фабрикуете их или, вернее, подсовываете их народу. Вы творите партийный дух, а не являетесь его творениями. Таким образом, то считают прессу виновной в отсутствии политических партий, то вменяют ей в вину желание восполнить этот недостаток и создать политические партии. Но ясно само собой, что там, где пресса молода, там молод и народный дух, и громкое выражение повседневного политического мышления едва пробудившегося народного духа будет менее зрелым, более бесформенным и поспешным, чем мышление народа, который в политических битвах вырос, окреп и осознал самого себя. Прежде всего народ с только что пробуждающимся политическим сознанием меньше интересуется фактической достоверностью того или другого события, чем его моральной сущностью, посредством которой оно оказывает своё действие. Факт ли это или вымысел, — событие остаётся воплощением мыслей, опасений, надежд народа, остаётся правдивым сказанием. Народ видит эту свою сущность отражённой в сущности его прессы, и если бы он этого не видел, то признал бы прессу чем-то несущественным и не заслуживающим никакого внимания, ибо народ не даёт себя обманывать. Пусть поэтому молодая пресса ежедневно себя компрометирует, пусть проникают в неё дурные страсти, народ узнаёт в ней своё собственное состояние. Он знает, что, несмотря на весь яд, которым её отравляют злоба и недомыслие, её сущность всегда остаётся правдивой и чистой, что в её вечно стремительном, полноводном потоке этот яд становится правдой и целебным напитком. Народ знает, что его пресса приняла на себя его грехи, что она готова перенести унижения во имя народа и его славы, что она отказывается от аристократического лоска, самодовольства и претензий на неопровержимость, являя собой розу нравственного духа среди шипов современности.

Поэтому все упрёки, брошенные по адресу «Leipziger Allgemeine Zeitung», мы должны рассматривать как упрёки, направленные против молодой народной прессы, следовательно против действительной прессы, — ведь само собой понятно, что пресса не может стать действительной, не проделав своих необходимых, коренящихся в её существе, стадий развития. Осуждение же народной прессы мы должны расценивать как осуждение политического духа народа. И тем не менее мы в начале своей статьи характеризовали предзнаменования для немецкой прессы только как повидимому мрачные. Так оно и есть, ибо борьба против какого-либо явления есть первая форма его признания, его действительности и его силы. И только борьба может убедить как правительство, так и народ—и даже самоё прессу — в том, что пресса имеет действительное и необходимое право на существование. Только борьба может показать, является ли существование прессы уступкой или необходимостью, иллюзией или правдой.

«KÖLNISCHE ZEITUNG» И ЗАПРЕЩЕНИЕ «LEIPZIGER ALLGEMEINE ZEITUNG»

Кёльн, 3 января. «Kölnische Zeitung»напечатала в своём номере от 31 декабря корреспонденцию, помеченную «Лейпциг, 27-го», где в почти ликующем тоне возвещалось о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung». Между тем кабинетский указ о запрещении этой газеты, содержащийся в полученном здесь вчера номере «Staats-Zeitung», датирован 28 декабря. Загадка разрешается простым установлением того факта, что известие о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung» получилось со здешней почтой 31 декабря; ясно, что «Kölnische Zeitung» сочла уместным сочинить не только корреспонденцию, но и корреспондента, и свой собственный голос выдать за голос славного города Лейпцига. «Меркантильная» фантазия «Kölnische Zeitung» «искусно» смешала понятия. Она перенесла резиденцию «Kölnische Zeitung» в Лейпциг, потому что для «Leipziger Zeitung» пребывание в Кёльне стало невозможным. Если бы редакция «Kölnische Zeitung» вздумала и после более спокойного размышления выдавать игру своей фантазии за трезвую правду факта, то мы были бы вынуждены сообщить, в связи с мистической корреспонденцией из Лейпцига, ещё один факт, который

«совершенно выходит за границы приличия и даже у нас покажется всякому умеренному и рассудительному человеку непостижимой нескромностью».

Что касается самого запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung», то мы уже высказали наш взгляд. Мы не оспариваем и не считаем простой выдумкой все те недостатки, которые вменяются в вину «Leipziger Allgemeine Zeitung». Но мы утверждаем, что это — недостатки, которые вытекают из самой сущности народной прессы; с ними, следовательно, надо мириться как с болезнями роста, если только вообще люди готовы мириться с самим этим ростом.

«Leipziger Allgemeine Zeitung» не есть вся немецкая народная пресса, но она необходимая составная часть её. Различные элементы, образующие в своей совокупности существо народной прессы, должны, при нормальном развитии её, — сначала каждый в отдельности, — выявить свои особенности. Весь организм народной прессы распадается, таким образом, на целый ряд различных газет с различными, взаимно друг друга дополняющими характерными особенностями, так что если в одной, например, преобладают интересы политической науки, то в другой — интересы политической практики, если в одной преобладает интерес к новым мыслям, то в другой — к новым фактам. Только при том условии, что элементы народной прессы получают возможность беспрепятственного, самостоятельного и одностороннего развития и обособляются в отдельные органы, — только при этом условии может образоваться действительно «хорошая» народная пресса, т. е. такая народная пресса, которая гармонически соединяет в себе все истинные моменты народного духа. Тогда в каждой газете всецело будет воплощён истинный нравственный дух, как в каждом лепестке розы воплощается её аромат и её душа. Но чтобы пресса могла выполнить своё назначение, необходимо прежде всего ничего не предписывать ей извне, необходимо признать за ней то, что мы признаём даже за растением, а именно: признать, что она имеет свои внутренние законы, которых она не может и не должна по произволу лишаться.

ХОРОШАЯ И ДУРНАЯ ПРЕССА

Кёльн, 5 января. Мы уже кое-что слышали in abstracto {{в абстрактной форме. Ред.}} о разнице между «хорошей» и «дурной» прессой. Покажем эту разницу, наконец, на конкретном примере.

«Elberfelder Zeitung»75 в номере от 5 января, в статье, помеченной «Эльберфельд», сама характеризует себя как «хорошую прессу». «Elberfelder Zeitung» в номере от 5 января приводит следующее сообщение:

«Берлин, 30 декабря. Запрещение «Leiziger Allgemeine Zeitung» произвело здесь в общем незначительное впечатление».

Напротив, «Düsseldorfer Zeitung»76, в согласии с «Rheinische Zeitung», сообщает:

«Берлин, 1 января. Безусловное запрещение «Leiziger Allgemeine Zeitung» вызывает здесь величайшую сенсацию, так как берлинцы её очень охотно читали» и т. д.

Какая же пресса — «хорошая» или «дурная» — является «истинной» прессой? Кто же изображает действительность так, как она есть, а кто — как хотелось бы её видеть? Кто выражает общественное мнение, а кто искажает его? Кто, следовательно, заслуживает доверия государства?

Объяснение, которое даёт «Kölnische Zeitung», нас мало удовлетворяет. В своём ответе на наше замечание по поводу «почти ликующего тона» её сообщения о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung» она касается не только части, относящейся к числам, но вдобавок ещё и опечатки. «Kölnische Zeitung» сама знает, что в фразе: «загадка разрешается простым установлением того факта, что известие о запрещении «Leipziger Allgemeine Zeitung» получилось со здешней почтой 31 декабря», должно стоять — и только из-за опечатки не стоит — «30 декабря». Именно 30 декабря в полдень, — мы можем это в случае необходимости доказать, — «Rheinische Zeitung», а следовательно также и «Kölnische Zeitung», получила это известие через здешнюю почту.

ОТВЕТ НА НАПАДЕНИЕ ОДНОЙ «УМЕРЕННОЙ» ГАЗЕТЫ77

Кёльн, 7 января. Одна умеренная рейнская газета, как выражается на своём дипломатическом языке аугсбургская «Allgemeine Zeitung», т. е. газета с умеренными силами, весьма умеренного характера и в высшей степени умеренного разумения, извратила наше утверждение: ««Leipziger Allgemeine Zeitung» есть необходимая составная часть немецкой народной прессы», истолковав его в том смысле, будто этим мы сказали: ложъ является необходимым элементом прессы. Нас не особенно задевает то обстоятельство, что эта умеренная газета вырвала одно предложение из всего контекста нашей статьи, не удостоив своим высоким и почтенным вниманием те мысли, которые высказаны нами как в этой статье, так и в предшествующей ей. Подобно тому как нельзя требовать от кого бы то ни было, чтобы он выскочил из своей собственной кожи, точно так же мы не можем предъявить индивиду или партии требование выскочить из своей духовной кожи, отважиться совершить сальтомортале за границы своего умственного горизонта. Меньше всего мы можем требовать этого от партии, которая возводит свою ограниченность в святыню. Мы не станем поэтому входить в рассмотрение того, что должна была бы сделать эта обитательница интеллектуального царства посредственности, чтобы нас опровергнуть, а рассмотрим только её действительные дела.

Прежде всего перечисляются старые грехи «Leipziger Allgemeine Zeitung»: её поведение в ганноверском вопросе78, её пристрастная полемика против католицизма (hinc illae lacrimae! {{вот отчего эти слёзы. Ред.}} Интересно знать, считает ли почтенная газета смертным грехом со стороны «Münchener politische Blätter»79 подобное же поведение, только в противоположном направлении?), её сплетни и т. д. и т. д. Нам вспоминается при этом одна заметка, напечатанная в «Осах»80 Альфонса Карра. Г-н Гизо, говорится там, изобразил изменником г-на Тьера, а г-н Тьер — г-на Гизо, и оба, к сожалению, правы. Если бы все немецкие газеты старого покроя вздумали взаимно укорять друг друга за старые грехи, разбор дела свелся бы к формальному вопросу: грешили ли они своими действиями или же своим бездействием? Мы готовы признать за любезной дамой то невинное преимущество перед «Leipziger Allgemeine Zeitung», что она не только не сделала ничего плохого в жизни, но вообще никаких признаков жизни и не проявила.

Но инкриминируемая нам статья говорила не о прошлом, а о теперешнем характере «Leipziger Allgemeine Zeitung», хотя мы, само собой разумеется, не менее серьёзно возражали бы и против запрещения «Elberfelder Zeitung», «Hamburger Korrespondent» или издающейся в Кобленце «Rhein- und Mosel-Zeitung», ибо правовое положение не должно меняться в зависимости от морального характера индивидов или даже от их политических и религиозных убеждений. Бесправное же положение прессы, напротив, не подлежит уже ни малейшему сомнению, раз её право на существование ставится в зависимость от её образа мыслей. До настоящего времени ведь ещё не существует ни кодекса, ни трибунала для образа мыслей.

«Leipziger Allgemeine Zeitung» позднейшего периода наша «умеренная» газета упрекает в сообщении неверных сведений, в искажениях и лживости; с благородным негодованием она бросает нам поэтому обвинение в том, будто мы объявляем ложь необходимым элементом народной прессы. А что если бы мы действительно признали этот ужасный вывод, если бы мы на самом деле утверждали, что ложъ является необходимым элементом народной прессы, особенно немецкой народной прессы? Мы имеем в виду не ложные взгляды, не ложь в духовном смысле, а ложъ в передаче фактов, ложь в материальном смысле слова. Побейте его камнями! Побейте его камнями! — завопила бы наша христиански настроенная дама. Побейте его камнями! — вторил бы ей весь хор. Но не будем судить слишком поспешно, возьмём мир таким, каков он есть, не будем идеологами, — а мы можем засвидетельствовать, что наша любезная дама далека от всякой идеологии. Пусть наша «умеренная» газета бросит испытующий взгляд на свои собственные страницы. Разве не сообщает она изо дня в день, — как и «Preubische Staats-Zeitung», как все немецкие газеты, да и все газеты мира, —• ложные вести из Парижа, сплетни о предстоящих министерских кризисах во Франции, небылицы, которые пустила в ход какая-нибудь парижская газета и которые завтра или даже через час будут опровергнуты! Или, может быть, «Rhein- und Mosel-Zeitung» полагает, что ложъ в передаче фактов является необходимым элементом в рубриках: Англия, Франция, Испания, Турция, но тягчайшим, достойным смертной казни, преступлением в рубрике: Германия или Пруссия? Откуда же эта двоякая мерка? Откуда этот двоякий взгляд на правду? Почему одна и та же газета, проявляя в одном столбце легкомысленную беззаботность городской кумушки, в другом столбце должна проявлять суровую неопровержимость официального органа? Очевидно потому, что для немецких газет должно существовать только французское, английское, турецкое, испанское время, но не должно существовать немецкое время, а только немецкое безвременье. Но разве не заслуживают, напротив, похвалы — и именно похвалы с точки зрения государства — те газеты, которые отрывают от заграницы и завоёвывают для отечества всё то внимание, весь тот лихорадочный интерес и всё то драматическое напряжение, которые сопровождают всякий процесс становления и прежде всего процесс становления современной истории! Допустим даже, что эти газеты пробуждают недовольство, озлобление! Но ведь они будят немецкое недовольство, немецкое озлобление, ведь всё же они возвращают государству отвернувшиеся от него умы, хотя бы на первых порах они вернули эти умы возбуждёнными и озлобленными! И возбудили они не только недовольство и озлобление, возбудили они также опасения и надежды, радость и скорбь, они, прежде всего, пробудили живой интерес к государству, сделали государство близким сердцу, родным делом его граждан. Вместо Петербурга, Лондона, Парижа они сделали Берлин, Дрезден, Ганновер центрами политического кругозора немцев, а это является более славным подвигом, чем перенесение мировой столицы из Рима в Византию.

Правда, германские и прусские газеты, поставившие себе задачей сделать Германию и Пруссию центром внимания германского и прусского населения, превратить государство из таинственного жреческого дела в ясное, всем доступное и всех касающееся мирское дело, заставить государство войти в плоть и кровь его граждан, — эти газеты уступают французским и английским в отношении фактической достоверности сообщений, их информация часто бывает неискусна и фантастична. Но вспомните, что немец знает своё государство только понаслышке, что запертые двери совсем не похожи на прозрачное стекло, что государство, в котором всё делается тайно, не есть публичная государственная организация. Не объявляйте пороком газет то, что является пороком только государства, — пороком, который именно эти газеты стараются исправить.

Мы повторяем поэтому ещё раз: ««Leipziger Allgemeine Zeitung» есть необходимая составная часть немецкой народной прессы». Она преимущественно удовлетворяла непосредственный интерес к политическому факту, мы же удовлетворяли интерес к политической мысли, причём само собой разумеется, что факт не исключает мысли, как и мысль не исключает факта. Речь идёт здесь только о преобладающем характере, об отличительном признаке.

ОТВЕТ НА ДОНОС «СОСЕДНЕЙ» ГАЗЕТЫ

Кёльн, 9 января. Было бы совершенно невероятно, если бы «хорошая» пресса во всех концах Германии не пыталась теперь заслужить в походе против нас свои рыцарские шпоры, и во главе её — аугсбургская пророчица Олдама81, с которой у нас, в ответ на её вторичный вызов, скоро будет серьёзный разговор. Сегодня же мы займёмся нашей инвалидной соседкой, почтеннейшей «Kölnische Zeitung». Toujours perdrix! {{ Вечно одно и то же! Ред.}}

Прежде всего, «предварительно кое о чём», или «кое-что предварительное», —памятка, которую мы желаем предпослать нашим разъяснениям относительно сегодняшнего доноса этой газеты. Мы хотим рассказать презабавный анекдот о том, какими способами «Kölnische Zeitung» старается заслужить «уважение» правительства, как она претворяет в жизнь «истинную свободу» в противоположность «произволу», как умело она ставит себе «границы» изнутри. Благосклонный читатель вспомнит; как в №4 «Rheinische Zeitung» редакция «Kölnische Zeitung» обвинялась в том, что она сама сфабриковала ту корреспонденцию из Лейпцига, в которой почти ликующим тоном возвещается о многократно обсуждавшемся запрещении; как читатель помнит, «Kölnische Zeitung» при этом был дан дружеский совет воздержаться от всякой серьёзной попытки защищать подлинность этого документа и одновременно было сделано вполне определённое предупреждение, что в противном случае мы вынуждены будем огласить, «в связи с мистической корреспонденцией из Лейпцига», ещё один неприятный факт. Благосклонный читатель вспомнит также робкий, уклончивый ответ «Kölnische Zeitung» от 5 января, наше вторичное опровержение в №6 и то «страдальческое молчание», которое «Kölnische Zeitung» сочла за благо соблюдать в этом деле. Мы имели в виду следующий факт. «Kölnische Zeitung» находила оправдание для запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung» в одном сообщении этой газеты, которое

«совершенно выходит за границы приличия и даже у нас должно показаться всякому умеренному и рассудительному человеку непостижимой нескромностью».

Совершенно очевидно, что имелось в виду обнародование письма Гервега82. Можно было бы, пожалуй, и согласиться о только что приведённым мнением «Kölnische Zeitung», если бы только сама «Kölnische Zeitung» не намеревалась за несколько дней перед этим опубликовать письмо Гервега. Этому её доброму намерению, правда, не суждено было осуществиться, но только потому, что она наткнулась на «границы», поставленные «извне».

Мы вовсе не хотим бросить этим упрёк «Kölnische Zeitung» в неблагонадёжных помыслах, но мы должны спросить наших читателей, можно ли это считать вполне постижимой скромностью, не является ли это, наоборот, нарушением всех границ приличия и общественной морали, когда кто-нибудь инкриминирует своему ближнему, в качестве достойного смертной казни преступления, тот же самый поступок, который он сам только что намерен был совершить и которого он сам не совершил только в силу внешних препятствий. После этих разъяснений никого не должно удивить, что нечистая совесть побудила «Kölnische Zeitung» в ответ нам выступить сегодня с доносом. Она говорит:

«Там» (в «Rheinische Zeitung») «развивается взгляд, что необычайно резкий, почти оскорбительный, во всяком случае неприятный тон, который пресса принимает по отношению к Пруссии, имеет своим единственным основанием желание заставить правительство прислушаться, желание расшевелить его. Ибо народ, по мнению «Rheinische Zeitung», уже далеко перерос все существующие государственные формы, которые страдают особого рода пустотой, — народ, как и пресса, не питает никакого доверия к этим установлениям, и ещё меньше верит он в возможность их развития изнутри».

«Kölnische Zeitung» сопровождает эти слова следующей тирадой:

«Разве не поразительно, что наряду с такими заявлениями всё ещё раздаются жалобы на недостаточность свободы печати? Можно ли требовать большей свободы, чем та, при которой можно сказать правительству в лицо, что «все государственные установления являются старым хламом, не пригодным даже для того, чтобы служить переходной ступенью к чему-нибудь лучшему»».

Прежде всего мы должны договориться относительно метода цитирования. Автор обсуждаемой статьи83 из «Rheinische Zeitung» задаёт себе вопрос: чем объясняется этот резкий тон прессы именно по отношению к Пруссии? На это он отвечает: «Как я полагаю, причина заключается главным образом в следующем», Он не утверждает, как ему ложно приписывает «Kölnische Zeitung», что это является единственной причиной, — он скорее излагает свой взгляд только как своё предположение, как своё индивидуальное мнение. Автор дальше признаёт,— о чём умалчивает «Kölnische Zeitung»,— что «общественный подъём, наступивший в 1840 г., отчасти охватил государственные формы, пытаясь влить в них содержание и жизнь». Тем не менее чувствуется, «что народный дух проходит, собственно, мимо этих форм, едва их касаясь, и что даже их роль переходного этапа к дальнейшему развитию он не умеет ещё познавать или же не умеет принимать в расчёт». Автор продолжает: «Мы оставляем открытым вопрос: имеют ли эти формы право на существование или нет; довольно того, что народ, как и пресса, не питает безусловного доверия к государственным установлениям, ещё меньше — к возможности их развития изнутри и снизу». «Kölnische Zeitung» цитирует вместо «не питает безусловного доверия» — «не питает никакого доверия», и в последней части приведённого предложения она опускает слова «и снизу», что существенно меняет смысл.

Пресса, продолжает наш автор, обращалась поэтому неизменно к правительству, так как «казалось, что речь шла ещё о самих формах, внутри которых свободно, открыто и веско могли бы быть высказаны правительству правомочная нравственная воля народа, его горячие желания, его нужды». Подтверждают ли приведённые цитаты, взятые вместе, то, что «Kölnische Zeitung» приписывает автору указанной статьи, а именно, будто он говорит «в лицо правительству», «что все государственные установления являются старым хламом, не пригодным даже для того, чтобы служить переходной ступенью к чему-нибудь лучшему»?

Разве у нашего автора идёт речь о всех государственных установлениях? Речь идёт только о тех государственных формах, в которых могла бы «свободно, открыто и веско» быть высказана «воля народа». Какие же государственные формы играли до недавнего времени эту роль? Очевидно, только провинциальные сословные собрания. И что же, разве народ относился к этим провинциальным сословным собраниям с особенным доверием? Разве народ ожидал, что они смогут стать источником для такого развития, которое имеет крупное общенародное значение? Разве лойяльный Бюлов-Куммеров считал их настоящим выражением воли народа? Но не только народ и пресса, а и само правительство признало, что у нас отсутствуют ещё подлинные государственные формы, ибо без такого признания разве оно имело бы повод создавать новую государственную форму в виде «комиссий»84? Но что и эти комиссии в их нынешней форме не являются удовлетворительными — это утверждали не только мы, такое мнение высказано на страницах «Kölnische Zeitung» одним из членов комиссии.

Дальнейшее же утверждение, что государственные формы, именно как формы, ещё противостоят своему содержанию, и народный дух не чувствует себя в них так, как если бы это были его собственные, «родные» формы, не признаёт их формами своей собственной жизни, — это утверждение повторяет только то, что было высказано многими прусскими и другими газетами, а главным образом — консервативными писателями. Они заявляли именно, что бюрократия ещё слишком сильна, что государственной жизнью в собственном смысле живёт не всё государство в целом, а только часть его—«правительство». Что же касается вопроса о том, насколько нынешние государственные формы способны частью сами наполняться живым содержанием, частью же включать в себя созданные в дополнение к ним государственные формы, — то ответ на этот вопрос «Kölnische Zeitung» должна была бы искать в тех наших статьях, где мы рассматриваем роль провинциальных сословных собраний и провинциальных комиссий в общей системе нашей государственной организации. Там «Kölnische Zeitung» нашла бы мысли, доступные даже её разумению. «Мы не требуем, чтобы в вопросах народного представительства отвлекались от действительно существующих различий. Мы требуем, напротив, чтобы исходили из действительных, созданных и обусловленных внутренним строем государства, различий». «Мы требуем только последовательного и всестороннего развития основополагающих установлений Пруссии, мы требуем, чтобы люди не покидали внезапно почву реальной органической государственной жизни и не погружались снова в нереальные, механические, подчинённые, негосударственные сферы жизни» («Rheinische Zeitung», 1842 г., № 345). А что вкладывает нам в уста почтенная «Kölnische Zeitung»?— Утверждение, «что все государственные установления являются старым хламом, не пригодным даже для того, чтобы служить переходной ступенью к чему-нибудь лучшему»! Право, можно подумать, что «Kölnische Zeitung» приписывает другим наглые выдумки своей трусливой и вместе с тем разнузданной фантазии, полагая, что этим она может восполнить недостаток собственной смелости.

ДОНОС «KÖLNISCHE ZEITUNG» И ПОЛЕМИКА «RHEIN- UND MOSEL-ZEITUNG»

Кёльн, 11 января.

«Я вижу, что ваш взор, Эраст, стеснён тоскою.
Уж не присутствие ль моё тому виною?
Что с вами? Почему при нашей встрече вздох
Стесняет вашу грудь и от каких тревог?»85

Эти слова прежде всего обращены к нашей «кёльнской соседке»! «Kölnische Zeitung» предпочитает не распространяться на тему о её «воображаемом доносе», она обходит этот основной пункт и только жалуется на то, что «редакцию» впутали пренеприятным образом в эту полемику. Но, милая соседка, если корреспондент «Kölnische Zeitung» отождествляет одну из наших берлинских корреспонденции с «Rheinische Zeitung», то почему же возбраняется «Rheinische Zeitung» отождествить ответную рейнскую корреспонденцию «Kölnische Zeitung» с самой этой газетой? Теперь — к вопросу о факте.

«Она» («Rheinische Zeitung») «инкриминирует нам не какой-либо факт, а только намерение!»

Мы инкриминируем «Kölnische Zeitung» не только намерение, но и определённый факт, в котором это намерение проявилось. Определённый факт, а именно попытка «Kölnische Zeitung» напечатать письмо Гервега, превратился из-за внешних случайностей в намерение, хотя до этого её намерение уже превратилось в факт. Всякий факт, которому помешали осуществиться, остаётся только намерением, но разве это устраняет ответственность за него перед судом? Во всяком случае очень своеобразна была бы та добродетель, которая стала бы искать оправдание своих поступков в случайностях, расстроивших их осуществление, не давших им претвориться в какое-либо действие и превративших их в простое намерение. Но наша лойяльная соседка задаёт вопрос, правда, не «Rheinische Zeitung», — о которой соседка имеет нелестное представление, что она легко найдёт ответ, не «смущаясь» соображениями «порядочности и добросовестности»,— а «той немногочисленной части публики, которая ещё не совсем выяснила себе, какую цену можно придавать подозрениям этой газеты» (правильнее было бы сказать: самозащите против подозрений). «Kölnische Zeitung» спрашивает: откуда знает «Rheinische Zeitung», «что мы с этим намерением» (т. е. с намерением опубликовать письмо Гервега) «не связывали также другого намерения» (signo haud probato {{ничем не доказанного.}}), «а именно присовокупить с нашей стороны ту отповедь, которую заслуживала эта мальчишеская выходка автора письма?» Но откуда знает «Kölnische Zeitung», каково было намерение «Leipziger Allgemeine Zeitung» при опубликовании письма Гервега? Почему, например, не могла она это сделать из невинного желания сообщить раньше всех нечто новое или же из лойяльного намерения передать это письмо просто на суд общественного мнения? Разрешите, почтенная соседка, рассказать вам один анекдот. В Риме запрещено печатать коран. Один хитрый итальянец нашёл, однако, выход из положения. Он издал опровержение корана, т. е. книгу, которая в заглавном листе носила название «Опровержение корана», а дальше представляла собой простое воспроизведение корана. А разве не прибегали все еретики к подобной уловке? Разве не был сожжён Ванини несмотря на то, что он в своём «Театре мира»86, провозглашая атеизм, весьма старательно и красноречиво развивает при этом все аргументы, говорящие против атеизма? А разве Вольтер в своей книге «Библия, получившая, наконец, объяснение»87 не проповедует в тексте безверие, а в примечаниях защищает религию, — и верил ли кто-нибудь в очистительную силу этих примечаний? Но, — заканчивает наша почтенная соседка,—

«если мы и имели это намерение, то разве можно было нашу попытку напечатать это, и без того уже всем известное, письмо поставить в один ряд с первоначальным его опубликованием?»

Однако, милейшая соседка, ведь и «Leipziger Allgemeine Zeitung» только опубликовала письмо, циркулировавшее уже во многих копиях. «Право, милорд, вы слишком придирчивы».88

В папской энциклике ex cathedra {{буквально: в энциклике с престола (Петра), т. е. энциклике, обязательной для всей церкви в качестве непреложной истины. Ред.}} от 15 августа 1832 г., в день успения пресвятой богородицы, сказано:

«Безумие (deliramentum) утверждать, что всякий человек имеет право на свободу совести; нет ничего более омерзительного, чем свобода печати».

Эта сентенция переносит нас из Кёльна в Кобленц, к «умеренной» газете, к «Rhein- und Mosel-Zeitung». После приведённой цитаты станет вполне естественным и понятным вопль, поднятый этой газетой против нашей защиты свободы печати, но тем более странно должно звучать после этого заявление газеты, что она причисляет себя «к самым горячим друзьям прессы». Из «умеренных» столбцов этой газеты выскакивают сегодня, правда, не два льва, но зато львиная шкура и львиная ряса. Мы отнесёмся к ним с подобающим естественно-историческим интересом. Автор № 1, между прочим, преподносит нам следующее:

«Борьба ведётся с её» («Rheinische Zeitung») «стороны в таких лойяльных формах, что она нас с самого начала заверяет в своей готовности во имя дорогого ей «правового положения)) протестовать даже против запрещения «Rhein- und Mosel-Zeitung», если бы это имело место. Это заверение было бы для нас в той же мере лестным, в какой и успокоительным, если бы случайно вслед за этим с уст нашего рыцаря свободы всякой угнетённой печати не сорвалась грубая брань по адресу «Münchener hist. Politische Blätter», которые уже давно, как известно, действительно подверглись у нас запрещению».

Замечательно, что в тот самый момент, когда «Rhein- und Mosel-Zeitung» произносит строгий приговор над другими газетами за ложь в передаче фактов, она сама при изложении фактов явно лжёт. Место, на которое здесь намекается, дословно гласит: «Прежде всего перечисляются старые грехи «Leipziger Allgemeine Zeitung»: её поведение в ганноверском вопросе, её пристрастная полемика против католицизма (hink illae lacrimae!). Интересно знать, считает ли почтенная газета смертным грехом со стороны «Münchener politische Blätter» подобное же поведение, только в противоположном направлении?» В приведённых строках о «Münchener politische Blätter» говорится только то, что они вели «пристрастную полемику» против протестантизма. Но разве мы этим оправдывали их запрещение? Да и могло ли нам прийти в голову оправдывать это запрещение, раз мы в «Münchener politische Blätter» находим — «только в противоположном направлении» — «подобный же образ действий», по поводу которого мы в отношении «Leipziger Allgemeine Zeitung» говорим, что он не даёт никакого основания для запрещения? Наоборот! Мы апеллировали к совести «Rhein- und Mosel-Zeitung» и спрашивали её, может ли один и тот же образ действий, когда он применяется одними, оправдывать в её глазах запрещение, а когда применяется другими — не оправдывать запрещения! Мы спрашивали её, следовательно, считает ли она предосудительным известный образ действий сам по себе или же, скорее, только направление этого действия? И «Rhein- und Mosel-Zeitung» ответила на наш вопрос, она ответила в том смысле, что порицает не всякую пристрастную религиозную полемику, как это делаем мы, а только ту пристрастную полемику, которая имеет дерзость быть протестантской. Если в тот самый момент, когда мы выступили против «только что последовавшего» запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung», мы отметили вместе с «Rhein- und Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «Leipziger Allgemeine Zeitung» против католицизма, то разве мы не имели права отметить без «Rhein- und Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «давно подвергшихся запрещению» «Münchener politische Blätter»? Номер 1, таким образом, любезно прибавил ещё новое основание к тем, которыми мы старались объяснить газетную ложь в передаче фактов. К перечисленным нами основаниям, а именно: «слабое развитие публичного характера государства», «несовершенство повседневного», громогласного и неискушённого «политического мышления», своеобразие «процесса становления современной истории», №1 прибавляет ещё одно: фактическое скудоумие огромной части немецкой прессы. «Rhein- und Mosel-Zeitung» своим собственным примером показала, что неверное мышление неизбежно и непроизвольно фабрикует неверные факты, следовательно — производит искажение и ложь.

Мы переходим к №2 — к львиной рясе, — ибо развиваемые им более пространно аргументы №1 приводят тут уж к полнейшей путанице. Львиная ряса прежде всего рассказывает публике о своём мало интересном душевном состоянии. Она ожидала с нашей стороны «взрыва гнева». Но вот мы ограничились, «повидимому, вскользь брошенным, сдержанным опровержением». К её признательности за эту «неожиданную пощаду» примешивается, однако, досадливое сомнение в том,

«является ли неожиданная пощада на самом деле следствием душевной мягкости или же, скорее, результатом духовного недовольства и усталости».

Мы не собираемся объяснять нашему благочестивому противнику, что довольство духовенства может действительно являться подчас причиной духовного недовольства, мы желаем перейти к «содержанию интересующего нас возражения». Сей благочестивый муж заявляет: он, «к сожалению, не может утаить», что, по его «в высшей степени умеренному разумению», «Rheinische Zeitung» «только пытается за пустыми словопрениями скрыть замешательство». И чтобы ни на минуту не дать возникнуть видимости «лицемерного смирения или скромности», благочестивый муж тут же старается подкрепить своё «в высшей степени умеренное» разумение убедительнейшими, самыми что ни на есть неопровержимыми доводами. Он начинает следующим образом:

«Нельзя, конечно, отрицать «старые грехи «Leipziger Allgemeine Zeitung»: её поведение в ганноверском вопросе, её пристрастную полемику против католицизма, её сплетни и т. д.», но — полагает наша даровитая ученица великого философа Гегеля — эти проступки вполне оправдываются тем, что и другие газеты повинны в таких же прегрешениях (точь-в-точь как для любого мошенника лучшим оправданием перед судом является ссылка на плутовство его многочисленных, ещё разгуливающих на свободе товарищей)».

Где мы утверждали, что «старые грехи «Leipziger Allgemeine Zeitung» вполне оправдываются тем, что и другие газеты повинны в таких же прегрешениях»? Где мы вообще пытались «оправдать» эти старые грехи? Наш действительный ход мыслей, который не следует смешивать с его отражением в зеркале «в высшей степени умеренного разумения», был таков: прежде всего «Rhein- und Mosel-Zeitung» перечисляет «старые грехи» «Leipziger Allgemeine Zeitung». В связи с этим мы приводим перечень этих грехов, после чего продолжаем: «Если бы все немецкие газеты старого покроя вздумали взаимно укорять друг друга за старые грехи, разбор дела свёлся бы к формальному вопросу: грешили ли они своими действиями или же своим бездействием? Мы готовы признать за любезной дамой, «Rhein- und Mosel-Zeitung», то невинное преимущество перед «Leipziger Allgemeine Zeitung», что она не только не сделала ничего плохого в жизни, но вообще никаких признаков жизни и не проявила».

Мы, таким образом, не говорим: «также и другие газеты», — мы говорим: «все немецкие газеты старого покроя», причём определённо относим к их числу и «Rhein- und Mosel-Zeitung». Мы не говорим, что они могут, ссылаясь друг на друга, найти полное оправдание своего поведения, а, наоборот, мы говорим, что они по праву могут взаимно бросать друг другу те же обвинения. «Rhein- und Mosel-Zeitung» может претендовать только на то сомнительное преимущество, что она грешила бездействием, — следовательно, может противопоставить своё греховное бездействие греховным делам «Leipziger Allgemeine Zeitung». Мы можем разъяснить «Rhein- und Mosel-Zeitung» её пассивную преступность при помощи одного свежего примера. «Rhein- und Mosel-Zeitung» срывает теперь свой фанатический гнев на покойной «Leipziger Allgemeine Zeitung», между тем как живую «Leipziger Allgemeine Zeitung» она списывала, вместо того чтобы её опровергать. Сравнение, при помощи которого «в высшей степени умеренное разумение» старается сделать для себя более наглядным наш ход мыслей, требует маленькой, но существенной поправки. Ему следовало бы говорить не об одном мошеннике, который, стараясь оправдаться перед судом, ссылается на проделки других мошенников, разгуливающих на свободе. Ему следовало бы говорить о двух мошенниках, из которых один,—тот, кто не исправился и находится на свободе, — торжествует над другим, которого сажают в тюрьму несмотря на то, что он исправился.

«К тому же», — продолжает «в высшей степени умеренное разумение», — «к тому же «правовое положение не должно меняться в зависимости от морального характера индивидов или даже от их политических и религиозных убеждений»; следовательно, даже совершенно негодная газета именно в силу того только, что она является негодной, имеет право на это негодное существование (подобно тому как право на существование не может быть оспариваемо у всех прочих негодных существ на земле, именно в силу их негодного существования)».

Благочестивый муж, очевидно, желает нас убедить, что он не был в школе не только ни у кого из «великих» философов, но даже ни у кого из «малых» философов.

Место, которое в фантастическом изложении нашего приятеля получило такой карикатурный и причудливый смысл, гласило, — прежде чем оно преломилось сквозь призму «в высшей степени умеренного разумения»,—следующее:

«Но инкриминируемая нам статья говорила не о прошлом, а о теперешнем характере «Leipziger Allgemeine Zeitung», хотя мы, само собой разумеется, не менее серьёзно возражали бы и против запрещения... издающейся в Кобленце «Rhein- und Mosel-Zeitung», ибо правовое положение не должно меняться в зависимости от морального характера индивидов или даже от их политических и религиозных убеждений. Бесправное же положение прессы, напротив, не подлежит уже ни малейшему сомнению, раз её право на существование ставится в зависимость от её образа мыслей. До настоящего времени ведь ещё не существует ни кодекса, ни трибунала для образа мыслей».

Мы, таким образом, утверждаем только, что никто не может быть заключён в тюрьму, либо же лишён своей собственности или другого юридического права на основании своего морального характера, на основании своих политических и религиозных убеждений. Последнее утверждение, повидимому, особенно смущает нашего религиозно настроенного приятеля. Мы требуем неприкосновенного правового положения для всякого негодного существа не потому, что оно негодно, а постольку, поскольку его порочность остаётся в пределах его образа мыслей, для которого не существует ни трибунала, ни кодекса. Мы, таким образом, противопоставляем дурной образ мыслей, для которого не существует трибунала, дурным деяниям, для которых в случае, если они противозаконны, существует трибунал и уложение о наказаниях. Мы, таким образом, утверждаем, что и негодное существо, несмотря на свою негодность, имеет право на существование, если только последнее не противозаконно. Мы не утверждаем, как это передаёт наше мнимое эхо, что «у негодного существа», именно «в силу того только, что оно является негодным», «не может быть оспариваемо право на существование». Напротив, наш почтенный благожелатель должен был убедиться, что мы оспариваем у него и у «Rhein- und Mosel-Zeitung» право быть дурными существами, что мы поэтому по мере сил стараемся сделать их хорошими, и тем не менее мы не считаем себя вправе на основании этого покушаться на «правовое положение» «Rhein- und Mosel-Zeitung» и её оруженосца. Ещё одна проба «меры разумения» нашего благочестивого ревнителя:

«Если, однако, орган «политической мысли» доходит до утверждения, что такие газеты, как «Leipziger Allgemeine Zeitung» (и прежде всего, само собой разумеется, как она сама, — «Rheinische Zeitung»), «заслуживают, напротив, похвалы, и именно похвалы с точки зрения государства», так как они даже в том случае, когда они пробуждают недовольство и озлобление, всё же будят немецкое недовольство и немецкое озлобление, то мы не можем не выразить своих сомнений относительно этой странной «заслуги перед немецким отечеством»».

Приведённое место гласит в оригинале: «Но разве не заслуживают, напротив, похвалы — и именно похвалы с точки зрения государства — те газеты, которые отрывают от заграницы и завоёвывают для отечества всё то внимание, весь тот лихорадочный интерес и всё то драматическое напряжение, которые сопровождают всякий процесс становления и прежде всего, процесс становления современной истории! Допустим даже, что эти газеты пробуждают недовольство, озлобление! Но ведь они будят немецкое недовольство, немецкое озлобление, ведь всё же они возвращают государству отвернувшиеся от него умы, хотя бы на первых порах они вернули эти умы возбуждёнными и озлобленными! И возбудили они не только недовольство и озлобление... они, прежде всего, пробудили живой интерес к государству, сделали государство близким сердцу, родным делом и т. д.».

Достопочтеннейший муж опускает, таким образом, посредствующие звенья. Всё равно, как если бы мы ему сказали: «Дружище, вы должны быть нам благодарны: мы просвещаем ваш разум, и если мы и доставляем вам кое-какое огорчение, то всё же выигрывает при этом именно ваш разум», — а наш приятель ответил бы: «Как! Я должен быть вам благодарным за то, что вы доставляете мне огорчение?» После всех этих проб «в высшей степени умеренного разумения» не требуется особенно глубоких психологических исследований, чтобы понять безмерную фантазию нашего автора, которому уже мерещится, как целые когорты наших единомышленников «огнём и мечом проходят по немецким областям». Под конец наш приятель сбрасывает маску. «Ульрих фон Гуттен и его соратники», к числу которых относится, как известно, и Лютер, простят львиной рясе из «Rhein- und Mosel-Zeitung» её бессильную злобу. Мы можем только краснеть по поводу того преувеличения, которое ставит нас рядом с такими большими людьми. Желая, однако, отплатить любезностью за любезность, мы сравним нашего приятеля с главным пастором Гёце и скажем ему вместе с Лессингом:

«И вот мой краткий рыцарский ответ. Пишите, господин пастор, и побуждайте других писать, сколько вашей душе угодно.Я тоже буду писать. Если я оставлю без возражений хотя бы одну мелочь, в которой вы неправы, то это будет означать, что я не в состоянии больше водить пером».89

«RHEIN- UND MOSEL-ZEITUNG» 

Кёльн, 15 января. Номер первый из «Rhein- und Mosel-Zeitung» от 11 января, которого мы несколько дней тому назад мельком коснулись как форейтора, гарцующего впереди львиной статьи, пытается сегодня доказать на примере, как мало способна

«изощрившаяся в диалектике» («Rheinische Zeitung») «понять простое, ясно сформулированное положение».

Он, №1, не говорил-де вовсе, что «Rheinische Zeitung» пыталась оправдать запрещение «Münchener politische Blätter»,

«а только говорил, что в тот самый момент, когда она выступает поборницей безусловной свободы печати, она не стесняется поносить газету, которая действительно подверглась запрещению, и что поэтому её рыцарское заверение в готовности бороться против запрещения «Rhein- und Mosel-Zeitung» не внушает особого доверия».

Форейтор №1 не замечает, что его беспокойство по поводу нашего рыцарского поведения в случае возможного запрещения «Rhein- und Mosel-Zeitung» могло иметь два основания и что по поводу их обоих мы уже высказывались. Добрый форейтор, полагали мы, не доверяет нашему заверению, потому что он в мнимом поношении «Münchener politische Blätter» видит скрытое оправдание их запрещения. Мы с тем большим правом могли предположить такой ход мыслей у нашего доброго форейтора, что обыватель, в силу свойственной ему своеобразной хитрости, стремится в таких, как ему кажется, бессознательно «сорвавшихся» высказываниях отыскать действительное мнение. На этот случай мы успокоим доброго форейтора, доказав ему, что не может быть никакой связи между нашим отзывом о «Münchener politische Blätter» и оправданием их запрещения.

Вторая возможность: №1 находит вообще предосудительным и нерыцарским с нашей стороны, что упрёк в пристрастной полемике против протестантизма мы бросаем действительно подвергшимся запрещению «Münchener politische Blätter». Он усматривает в этом поношение. По этому поводу нами был задан доброму форейтору вопрос: «Если в тот самый момент, когда мы выступили против «только что последовавшего» запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung», мы отметили вместе с «Rhein- und Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «Leipziger Allgemeine Zeitung» против католицизма, то разве мы не имели права отметить без «Rhein- und Mosel-Zeitung» пристрастную полемику «давно подвергшихся запрещению» «Münchener politische Blätter»?» Это значило: мы не поносим «Leipziger Allgemeine Zeitung» тем, что мы, с одобрения «Rhein- und Mosel-Zeitung», отмечаем её пристрастную полемику против католицизма. Так неужели же наше утверждение о пристрастной полемике «Münchener politische Blätter» в защиту католицизма становится поношением потому только, что, к своему несчастью, оно не получило одобрения «Rhein- und Mosel-Zeitung»?

Всё, что сделал №1, сводится к тому, что наше утверждение он назвал поношением. Но с каких это пор мы обязаны верить №1 на слово? Мы сказали: «Münchener politische Blätter» являются органом католической партии, и в этом смысле они представляют собой ту же «Leipziger Allgemeine Zeitung», только с обратным знаком. Форейтор в «Rhein- und Mosel-Zeitung» утверждает: «Münchener politische Blätter» не являются органом какой-либо партии и не представляют собой «Leipziger Allgemeine Zeitung» с обратным знаком.Они не служат,

«в отличие от последней, складочным местом для лжи, глупых сплетен и насмешек над некатолическими вероисповеданиями».

Мы не состоим теологическими бретёрами ни той, ни другой стороны, но достаточно прочесть преисполненную подлых сплетен психологическую характеристику Лютера в «Münchener politische Blätter», стоит только прочесть то, что «Rhein- und Mosel-Zeitung» говорит о «Гуттене и его соратниках», чтобы решить, занимает ли «умеренный» орган такую позицию, при которой он мог бы объективно судить о том, что является пристрастной религиозной полемикой, и что — нет.

Наконец, добрый форейтор обещает дать «более подробную характеристику «Rheinische Zeitung»». Nous verrons {{посмотрим. Ред.}}. Маленькая партия между Мюнхеном и Кобленцем уже однажды высказалась в том смысле, что «политическая» мысль рейнского населения должна быть или использована для каких-нибудь негосударственных целей, или подавлена как нечто «досадное». Может ли эта партия не проявлять своей досады, когда в быстром распространении «Rheinische Zeitung» во всей Рейнской провинции она видит доказательство своего полного ничтожества? Или, может быть, нынешний момент неблагоприятен для досадования? Мы полагаем, что всё это недурно задумано, и сожалеем только о том, что, за неимением более солидного органа, эта партия вынуждена довольствоваться добрым форейтором с его неприглядной «умеренной» газетой. По характеру этого органа можно судить о силе этой партии.

Написано К. Марксом 31 декабря 1842 г., 3, 6, 7, 9, 11 и 15 января 1843 г.

Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Напечатано в «Rheinische Zeitung» №№ 1, 4, 6, 8, 10, 13 и 16; 1, 4, 6, 8, 10, 13 и 16 января 1843 г.

 

ОПРАВДАНИЕ МОЗЕЛЬСКОГО КОРРЕСПОНДЕНТА90 

С берегов Мозеля, январь. В №№346 и 348 «Rheinische Zeitung» помещены две мои статьи, из которых одна касается дровяного голода в примозельском крае, а другая рисует то особое сочувствие, с которым население примозельского края встретило королевский кабинетский указ от 24 декабря 1841 г. и предоставление этим указом большей свободы для печати. Последняя статья написана в резком, если хотите, даже в грубом тоне. Тот, кому часто приходится непосредственно слышать суровый голос нужды, царящей среди окружающего населения, легко теряет эстетический такт, умеющий находить для выражения своих мыслей самые изящные и скромные образы. Он, может быть, даже сочтёт своим политическим долгом заговорить на время публично тем народным языком нужды, забыть который ему не дают условия жизни на родине. Если, однако, требуется доказать, что он говорит правду, то едва ли можно думать, что надо доказывать буквально каждое слово, иначе пришлось бы считать неверным всякое резюме и было бы вообще невозможно передавать смысл какой-нибудь речи, не повторяя её слово в слово. Таким образом, если, например, было сказано: «крик виноделов о помощи считали наглым визгом», то по справедливости можно требовать только, чтобы этим было выражено приблизительно правильное уравнение. Это значит: должно быть доказано, что действительно имело место нечто такое, что в известной степени равнозначно резюмирующему обозначению «наглый визг», и это обозначение нельзя, следовательно, считать неуместным. Если такое доказательство дано, то речь может идти уже не о том, правда ли это или нет, а лишь о том, насколько это точно выражено, а там, где дело касается едва уловимых, тончайших стилистических оттенков, всякое суждение является не более чем проблематическим.

Эти мои приведённые выше замечания вызваны двумя рескриптами г-на обер-президента фон Шапера в №352 «Rheinische Zeitung», помеченными: «Кобленц, 15 декабря», где мне, по поводу моих указанных обеих статей, ставится ряд вопросов. Запоздание моего ответа обусловлено прежде всего содержанием самих этих вопросов, так как газетный корреспондент, передавая со всей добросовестностью услышанный им голос народа, вовсе не обязан в любое время быть готовым к тому, чтобы дать исчерпывающее и мотивированное изложение, касающееся всех обстоятельств дела, всех поводов и источников. Не говоря уже о том, что такая работа потребовала бы много времени и средств, газетный корреспондент может считать себя только частицей многосложного организма, в котором он свободно избирает себе определённую функцию. Один, скажем, больше изобразит непосредственное, почерпнутое из общения с народом, впечатление, произведённое его бедственным положением; другой — историк — займётся историей создавшегося положения; эмоциональный человек даст описание самой нужды; экономист рассмотрит средства, необходимые для её уничтожения, — причём разрешение этого единого вопроса может опять-таки даваться с различных сторон: то в местном масштабе, то по отношению к государству в целом и т. п.

Так, при живом движении печати раскрывается вся правда в целом. Сперва это целое выступает перед нами только в виде различных, одновременно развивающихся взглядов, выдвигающих — то намеренно, то случайно — какую-либо одну сторону явлений. Но, в конечном счёте, пресса этой своей работой только подготовила для одного из своих участников тот материал, из которого он создаёт единое целое. Так пресса, шаг за шагом, посредством разделения труда, выясняет всю правду, — не тем путём, что кто-либо один делает всё, а тем, что каждый из этого множества людей делает какое-либо одно небольшое дело.

Вторая причина запоздания моего ответа заключается в том, что редакция «Rheinische Zeitung», после моей первой корреспонденции, потребовала дополнительных сведений. Точно так же и после второй и третьей корреспонденции она пожелала получить дополнительные данные, как и настоящее заключительное сообщение. Наконец, редакция, с одной стороны, потребовала от меня указания источников, а с другой — оставила за собой право не публиковать моих сообщений до тех пор, пока она сама каким-либо другим путём не получит подтверждения представленных мною данных {{подтверждая приведённые факты, мы заметим вместе с тем, что различные, разъясняющие друг друга письма сделали для нас необходимым их сопоставление. Редакция «Rheinische Zeitung».}}.

Далее, мой ответ появляется анонимно. При этом мною руководит убеждение, что анонимность вытекает из самой сущности газетной прессы, так как анонимность превращает газету из сборного пункта многих индивидуальных мнений в орган единого разума. Имя автора так же резко обособило бы одну статью от другой, как тело обособляет одного индивида от другого, и свело бы, таким образом, к нулю назначение каждой статьи — быть только частью, восполняющей целое. Анонимность, наконец, способствует большей свободе и беспристрастию не только автора, но и публики, которая в этом случае видит перед собой не того, кто говорит, а только то дело, о котором он говорит; свободная от влияния автора, как эмпирического лица, публика делает тогда мерой своих суждений одну только его духовную личность.

Не называя своего имени, я в представляемых мною более подробных данных не буду также указывать имён чиновников и названий общин, — за исключением тех случаев, когда привлекаются печатные, имеющиеся в продаже, документы или когда это упоминание имён никому не может повредить. Печать обязана раскрывать общее положение вещей, но не должна, по нашему мнению, доносить на отдельных лиц; указывать на отдельных лиц необходимо только тогда, когда иначе нельзя было бы предотвратить то или иное общественное зло или же когда гласность уже стала господствовать во всей политической жизни и немецкое понятие доноса потеряло, следовательно, всякий смысл.

В заключение этих предварительных замечаний я считаю себя вправе выразить надежду, что г-н обер-президент, ознакомившись со всем моим изложением дела, убедится в чистоте моих намерений и даже возможные ошибки отнесёт за счёт того или иного неправильного представления, а не злого умысла. Само изложение дела должно показать, заслужил ли я тяжкое обвинение в клевете с целью возбудить недовольство и злобу даже и сейчас, когда моя анонимность действительно стала длительной, — обвинение, которое ещё усугубляется тем, что оно исходит от человека, пользующегося высоким уважением и любовью в Рейнской провинции.

Чтобы легче было охватить всё содержание нашего ответа, мы расположим его по следующим рубрикам:

A) Вопрос о распределении лесного материала.

B) Отношение примозелъского края к кабинетскому указу от 24 декабря 1841 г. и к предоставлению этим указом большей свободы для печати.

C) Язвы примозелъского края.

D) Вампиры примозелъского края.

E) Предложения, касающиеся мер к облегчению положения.

A. ВОПРОС О РАСПРЕДЕЛЕНИИ ЛЕСНОГО МАТЕРИАЛА

В моей статье «С берегов Мозеля, 12 декабря» в №348 «Rheinische Zeitung» я указываю на следующее обстоятельство: «Состоящая из нескольких тысяч душ община, к которой я принадлежу, обладает, на правах собственности, прекраснейшими лесными участками, но я не припомню случая, когда члены общины извлекли бы из своей собственности непосредственную выгоду путём дележа между собой лесного материала». Г-н обер-президент к этому делает замечание:

«Такого рода не соответствующий предписаниям закона образ действий мог бы быть оправдан только какими-либо совершенно исключительными обстоятельствами».

Одновременно он требует, как чего-то необходимого для разбора обстоятельств дела, чтобы я назвал общину.

Сознаюсь откровенно: с одной стороны, я полагаю, что образ действий, не соответствующий, а, следовательно, противоречащий предписаниям закона, едва ли может быть оправдан какими-либо обстоятельствами, — он всегда остаётся незаконным; с другой же стороны, я не могу считать незаконным обрисованный мною образ действий.

Инструкция (помеченная: «Кобленц, 31 августа 1839г.») об управлении общинными и приписанными к учреждениям лесами в административных округах Кобленц и Трир, изданная на основании закона от 24 декабря 1816 г. и высочайшего кабинетского указа от 18 августа 1835г. и опубликованная в приложении к №62 официального органа окружного управления в Кобленце, — эта инструкция говорит в §37 дословно следующее :

«В отношении использования древесного материала, имеющегося в лесах, является правилом, что из него обязательно продаётся столько, сколько необходимо для покрытия издержек по лесу (налогов и расходов по управлению)».

«В остальном от решения самих общин зависит, будет ли древесный материал, для удовлетворения других потребностей общины, продаваться с торгов, либо же распределяться между членами общины, целиком или частично, бесплатно или же по определённой таксе. Однако, как общее правило, следует принять к руководству, что топливный материал и материал для изготовления домашней утвари распределяется in natura {{в натуральной форме. Ред.}}, строительный же материал, поскольку он не идёт на постройку общинных зданий или не отпускаетея отдельным, пострадавшим от пожара членам общины и т. п., продаётся с торгов».

Эта инструкция, изданная одним из предшественников г-на обер-президента Рейнской провинции, доказывает, по-моему, что распределение топливного материала между членами общины не вменяется законом в обязанность, но и не запрещается им, — оно является только вопросом целесообразности. В соответствии с этим, также и я рассматривал в указанной выше статье этот образ действий только с точки зрения целесообразности. После этого должно было бы отпасть основание, в силу которого г-н обер-президент желал знать название общины, так как речь будет идти уже не о расследовании действий правления той или иной общины, а об изменении инструкции. Я, однако, не возражаю против того, чтобы уполномочить редакцию «Rheinische Zeitung», в случае особого требования со стороны г-на обер-президента, назвать ту общину, в которой, на моей памяти, ни разу не происходило распределения лесного материала. Такое сообщение не явилось бы доносом на общинное правление, а только содействовало бы благу общины.

В. ОТНОШЕНИЕ ПРИМОЗЕЛЬСКОГО КРАЯ К КАБИНЕТСКОМУ УКАЗУ ОТ 24 ДЕКАБРЯ 1841г. И К ПРЕДОСТАВЛЕНИЮ ЭТИМ УКАЗОМ БОЛЬШЕЙ СВОБОДЫ ДЛЯ ПЕЧАТИ

В отношении моей корреспонденции из Бернкастеля от 10 декабря в №346 «Rheinische Zeitung», где я утверждал, что примозельское население, находясь в особо тяжёлом положении, с исключительным энтузиазмом приветствовало предоставление высочайшим кабинетским указом от 24 декабря прошлого года большей свободы для печати, г-н обер-президент замечает следующее:

«Если эта статья имеет какой-нибудь смысл, так только тот, что при-мозельскому населению не разрешалось до того времени публично и откровенно высказываться о своём тяжёлом положении, о его причинах и о мерах, необходимых для его облегчения. Я сомневаюсь в том, что это так, ибо — при стремлении властей прийти на помощь крестьянам-виноделам в их положении, которое всеми признаётся тяжёлым, — для властей ничто не может быть так желательно, как возможно более чистосердечное и откровенное обсуждение положения дел в этой местности». «Я был бы поэтому весьма обязан автору вышеуказанной статьи, если бы он любезно согласился указать специально те случаи, когда до появления высочайшего кабинетского указа от 24 декабря прошлого года власти препятствовали откровенному публичному обсуждению тяжёлого положения жителей примозельской области».

И дальше г-н обер-президент замечает:

«Сверх того, я должен сказать, что считаю себя вправе квалифицировать заранее как неправду утверждение автора вышеуказанной статьи, будто крик виноделов о помощи долгое время считался в высоких сферах наглым визгом».

Мой ответ на эти вопросы будет расположен в следующем порядке: я постараюсь доказать,

1) что, прежде всего, совершенно независимо от объёма прав, которым обладала печать до появления высочайшего кабинетского указа от 24 декабря 1841 года, потребность в свободной прессе с необходимостью вытекает из особого характера того бедственного положения, какое переживает примозельский край;

2) что даже в том случае, если бы и до появления вышеназванного указа не ставилось особых препятствий «откровенному и публичному обсуждению», — даже и в этом случае моё утверждение не стало бы менее верным, и одинаково понятна была бы радость примозельского населения по поводу высочайшего указа и предоставления этим указом большей свободы для печати;

3) что в действительности имели место особые условия, препятствовавшие такому «откровенному и публичному обсуждению».

Из всего моего изложения видно будет, в какой мере моё утверждение: «бедственное положение виноделов долгое время подвергалось в высоких сферах сомнению, и их крик о помощи считался наглым визгом» — является правдой или неправдой.

К пункту 1. При исследовании явлений государственной жизни слишком легко поддаются искушению упускать из виду объективную природу отношений и всё объяснять волей действующих лиц. Существуют, однако, отношения, которые определяют действия как частных лиц, так и отдельных представителей власти и которые столь же независимы от них, как способ дыхания. Став с самого начала на эту объективную точку зрения, мы не будем искать добрую или злую волю попеременно то на одной, то на другой стороне, а будем видеть действия объективных отношений там, где на первый взгляд кажется, что действуют только лица. Раз доказано, что данное явление с необходимостью порождается существующими отношениями, то уже нетрудно будет установить, при каких внешних условиях оно должно было действительно осуществиться и при каких оно осуществиться не могло, несмотря на то что уже имелась потребность в нём. Это можно будет установить с той же приблизительно достоверностью, с какой химик определяет, при каких внешних условиях родственные вещества должны образовать химическое соединение. Мы поэтому полагаем, что, доказав нашу мысль: «из особенностей бедственного положения примозельского края вытекает необходимость свободы печати», —мы под нашу трактовку вопроса подводим основание, которое далеко выходит за рамки какого-либо личного элемента.

Бедственное положение примозельского края не может быть рассматриваемо как простое состояние. В нём необходимо различать по меньшей мере две стороны: сторону частную и сторону государственную, — ибо так же, как нельзя мыслить примозельский край вне государства, нельзя себе представить его бедственное положение вне условий государственного управления. Взаимоотношение этих двух сторон и образует действительное положение примозельского края. Чтобы показать характер этих взаимоотношений, мы приведём здесь доподлинный и документально удостоверенный обмен мнениями между соответственными органами обеих сторон.

В четвёртом выпуске «Mittheilungen des Vereins zur Förderung der Weinkultur an der Mosel und Saar zu Trier»мы находим отчёт о переговорах между министерством финансов, правительственной властью Трирского округа и правлением указанного Общества. В одной из своих записок, представленных министерству финансов, Общество сделало также и подсчёт доходов, приносимых виноградниками. Правительственная власть округа Трира, получившая копию той же записки, поручила дать о ней отзыв начальнику трирского бюро кадастров, податному инспектору фон Цуккалъмалъо, который, как говорит сама окружная власть в одном своём донесении, казался тем более подходящим для этого дела лицом, что «он принимал живое участие в работе по оценке доходов виноградников примозельского края ко времени составления кадастровых описей». Мы ограничимся здесь простым сопоставлением наиболее показательных мест из официального заключения г-на фон Цуккальмальо, с одной стороны, и возражений правления Общества поощрения виноделия — с другой.

Официальный докладчик:

В докладной записке, охватывающей последний десятилетний период, 1829—1838гг., при исчислении валового дохода с моргена {{— старинная мера площади в Пруссии — около 1/4 га. Ред.}} виноградника в общинах, принадлежащих к третьему классу плательщиков винного налога, положены в основу данные:

1) об урожае с одного моргена;

2) о цене, по которой продавался фудер {{— старинная мера жидкости, в Рейнской провинции — около 1000 литров. Ред.}} вина осенью. Этот расчёт, однако, не опирается на сколько-нибудь проверенные данные, ибо

«без вмешательства и контроля со стороны администрации невозможно как отдельным лицам, так и Обществу собрать частным путём точные сведения о количестве вина, полученном всеми отдельными собственниками в течение известного периода в большом числе общин, ибо многие собственники заинтересованы именно в том, чтобы по возможности утаивать правду».

Возражение правления Общества: «Нас нисколько не удивляет, что бюро кадастров по мере сил защищает приёмы составления кадастров; тем не менее, трудно понять следующее рассуждение» и т. д.

«Начальник бюро кадастров пытается с цифрами в руках доказать, что данные кадастров о доходах виноградников везде верны; он утверждает также, что десятилетний период, на который мы ссылаемся, в данном случае не может считаться показательным» и т. д., и т. д. «О цифрах мы спорить не будем, ибо мы, — как сам он весьма благоразумно напоминает в начале своих замечаний, — не располагаем необходимыми официальными сведениями, да нам и не нужно спорить об этом, так как все его опирающиеся на официальные данные вычисления и выводы ничего не могут доказать против приведённых нами фактов». «Если мы даже признаем, что данные кадастров о доходах были вполне верны для того момента, когда производилась оценка, что они для того момента были даже преуменьшены, — то этим всё же не будет опровергнуто наше утверждение, что они уже не могут служить основанием при нынешних плачевных обстоятельствах».

Официальный докладчик: «Таким образом, нельзя найти ни одного факта, который дал бы нам право предположить, что данные кадастров о доходах виноградников, оценка которых производилась в последнее время, преувеличены; легко было бы, наоборот, доказать,что произведённая в прежнее время оценка виноградников сельских и городских округов Трира и округа Саарбурга преуменьшена как абсолютно, так и по сравнению с другими культурами».

Возражение правления Общества: «Человек, взывающий о помощи, должен испытывать горькое чувство, когда в ответ на его справедливую жалобу ему заявляют, что при оценке доходов данные кадастров скорее должны быть повышены, чем понижены».

«Впрочем», — говорится там далее, — «и сам докладчик, при всём своём старании опровергнуть наши данные, не мог почти ничего опровергнуть или исправить в приводимых нами цифрах доходов; поэтому он всячески старался при рассмотрении приводимых нами данных о расходах заменить их другими цифрами».

Мы хотим теперь отметить некоторые наиболее резкие разногласия между г-ном докладчиком и правлением Общества по вопросу об исчислении расходов.

Официальный докладчик: «К п. 8 следует особо заметить, что удаление боковых побегов, или так называемое пасынкование, является операцией, которая введена в последнее время только немногими владельцами виноградников, но нигде, ни на Мозеле, ни на Сааре, эта операция не принадлежит к обычным способам возделывания виноградников».

Возражение правления Общества: «Удаление боковых побегов и разрыхление почвы, по словам начальника бюро кадастров, введены только в последнее время немногими владельцами виноградников» и т. д. Это, однако, не соответствует действительности. «Винодел понял, что, для того чтобы предохранить себя от окончательной гибели, ему необходимо испробовать всё, что могло бы хоть сколько-нибудь способствовать улучшению качества вина. Это стремление следовало бы, в интересах процветания края, заботливо поощрять у виноделов, а не подавлять».

«Да и кому бы пришло в голову преуменьшать расходы на культуру картофеля только потому, что встречаются земледельцы, которые предоставляют картофель его собственной судьбе и благости божией?»

Официальный докладчик: «Указанная в п. 14 стоимость бочки совершенно не может здесь приниматься в расчёт, ибо, как уже было замечено, стоимость бочек не включена в приведённые цены вин. Если, следовательно, вместе с вином продаётся и бочка, что является правилом, то цена бочки прибавляется к цене вина, и таким образом возмещается стоимость бочки».

Возражение правления Общества: «При продаже вина продаётся и бочка, но при этом никогда не бывает, чтобы имели место или хотя бы могли иметь место какие-либо разговоры о возмещении стоимости бочки. Те редкие случаи, когда трактирщики нашего города, покупая вино, не покупают бочки, не могут быть приняты в расчёт, когда речь идёт о положении в целом». «С вином дело обстоит не так, как с другими, до продажи лежащими на складе, товарами, упаковка и пересылка которых идут потом, при продаже, за счёт покупателя. Так как при покупке вина молчаливо подразумевается и покупка бочки, то ясно, что цена бочки должна быть включена в издержки производства вина».

Официальный докладчик: «Если мы изменим приведённые в приложении цифры сбора винограда соответственно официальным данным, исчисление же расходов, напротив, признаем правильным даже во всех его частях и только опустим расходы по уплате земельного и винного налогов и стоимость бочек (расходы, перечисленные в пп. 13, 14 и 17), — то получим следующий результат:

Валовый доход

53 тал.

21 зильбергрош

6 пф.

Общая сумма расходов, не включая статей 13, 14 и 17

39

5

-

Итого чистый доход

14 тал.

16 збгр.

6 пф.

Возражение правления Общества: «Расчёт сам по себе верен, но неверен результат. Мы оперировали не предположительными цифрами, а такими, которые выражают действительные размеры дохода и расхода, и нашли, что если из 53 талеров действительных расходов вычесть 48 талеров, составляющих действительный и единственный доход, то остаётся убыток, равный 5 талерам».

Официальный докладчик: «Если, тем не менее, нельзя не признать, что положение примозельского края значительно ухудшилось в сравнении с периодом, предшествовавшим возникновению Таможенного союза, и что можно даже отчасти опасаться настоящего обнищания края, то причину этого следует искать исключительно в прежних, слишком высоких доходах».

«Благодаря как бы монопольному положению в области винной торговли, какое занимал в прежние годы примозельский край, благодаря быстро следовавшим один за другим урожайным для винограда годам — 1819, 1822, 1825, 1826, 1827, 1828 — в этом крае развилась небывалая ещё роскошь. Скопившиеся в руках винодела большие суммы денег толкали его на усиленную покупку виноградников по неслыханным ценам, побуждали к чрезмерным затратам на разбивку новых виноградников в таких местах, которые неблагоприятны для виноградной культуры. Каждый, желая стать собственником, всё больше запутывался в долгах, которые в прежнее время легко могли быть покрыты доходами одного урожайного года, а теперь, при наступившей неблагоприятной конъюнктуре, должны окончательно задушить попавшего в руки ростовщиков винодела».

«Одним из вытекающих отсюда следствий будет то, что возделывание винограда ограничится лучшими участками и снова, как и прежде, перейдёт большей частью в руки богатых землевладельцев. Эти последние, уже в силу крупных предварительных затрат, связанных с этим делом, всего более способны вести его и легче могут переносить неблагоприятные годы: они и в такие годы имеют достаточно средств, чтобы улучшить культуру и добиться продукта, способного выдержать конкуренцию открывшихся для нас теперь государств Таможенного союза. Но, конечно, всё это не обойдётся в первые годы без больших бедствий для более бедного класса виноделов, которые, однако, в предшествующее, более благоприятное время стали в большинстве своём собственниками виноградников. Однако при всём том следует принять во внимание, что положение в предшествующие годы было неестественным, и неосмотрительные расплачиваются теперь за это. Государство... должно будет ограничиться только тем, чтобы соответствующими мерами по возможности облегчить теперь населению этот переход».

Возражение правления Общества: «Поистине, тот, кто только теперь опасается обнищания примозельского края, не видел ещё той ужасающей нищеты, которая уже пустила глубокие корни и с каждым днём всё больше и больше растёт среди морально здорового, неутомимого в своём трудолюбии населения этого края. Пусть не говорят нам, как это делает начальник бюро кадастров, что виной этому — сами обнищавшие; нет, бедствие постигло в большей или меньшей степени всех виноделов: как осмотрительного, так и беспечного, как деятельного, так и нерадивого, как состоятельного, так и несостоятельного; и если дело дошло до того, что даже состоятельные, трудолюбивые и бережливые виноделы вынуждены заявлять, что они не в состоянии больше прокормить себя, то не в них, очевидно, приходится искать причину».

«Это правда, что виноделы в наиболее благоприятные годы покупали новые участки по ценам выше обычных и, рассчитывая на то, что при тогдашнем уровне своих доходов они сумеют постепенно всё выплатить, делали долги. Но это свидетельствует только о деятельном и предприимчивом духе этих людей, — и совершенно непонятно, как можно называть это роскошью и утверждать, что современное положение виноделов есть следствие их предшествующего неестественного положения, за которое и расплачиваются теперь неосмотрительные».

«Начальник бюро кадастров утверждает, что, поддавшись соблазну необычайно благоприятных обстоятельств, люди, которые, по его мнению, раньше даже не были собственниками (!!), чрезмерно увеличили количество виноградников и что только в уменьшении числа виноградников следует искать теперь спасения».

«Но как ничтожно число тех виноградников, почва которых была бы пригодна для разведения плодовой или овощной культуры, в сравнении с огромным количеством тех виноградников, которые, кроме винограда, могут производить только терновник и кустарники! И неужели это достойное самого глубокого уважения население, стиснутое благодаря винодельческому промыслу на сравнительно небольшой площади, так мужественно борющееся с постигшим его несчастьем, не заслуживает того, чтобы была сделана хотя бы попытка облегчить его положение и помочь ему продержаться до тех пор, пока более благоприятные обстоятельства не дадут ему возможности снова подняться и стать для государства тем, чем оно было раньше, а именно — таким источником дохода, равного которому, не считая городов, не найдётся на одинаковой по размерам площади».

Официальный докладчик: «Вполне понятно, что более богатые землевладельцы пользуются тяжёлым положением более бедных виноделов, чтобы, — разрисовав кричащими красками прежнее счастливое положение и противопоставив его нынешнему положению, менее благоприятному, но всё же не безвыгодному, — добиться таким путём для себя всевозможных облегчений и преимуществ».

Возражение правления Общества: «По долгу чести и в силу нашего внутреннего убеждения мы протестуем против обвинения, будто мы пользуемся тяжёлым положением более бедных виноделов, чтобы разрисовать кричащими красками нынешнее положение виноделия и таким путём добиться для себя всевозможных преимуществ и облегчений».

«Это — неправда! Мы заверяем, — и этого, надеемся, будет вполне достаточно для нашего оправдания, — что мы были далеки от всякого своекорыстного намерения и что каждый наш шаг был направлен к одной только цели: откровенным и правдивым описанием положения бедных виноделов обратить внимание государства на то, что при дальнейшем ходе дела должно стать опасным для самого государства! Тот, кто знает, какие — всё быстрее растущие — изменения уже успело вызвать современное печальное положение виноделов в их домашнем быту, в их промысловой деятельности и даже в их моральном состоянии, — тот должен будет ужаснуться при мысли о том, что такая нужда может быть длительной и даже ещё возрасти».

Всякий должен будет прежде всего признать, что правительство оказалось не в состоянии занять определённую позицию, а вынуждено было колебаться между точкой зрения своего докладчика и противоположной точкой зрения виноделов. Если мы, далее, примем во внимание, что доклад г-на фон Цуккальмальо помечен: «12 декабря 1839г.», а ответ Общества: «15 июля 1840г.», то для нас станет ясным, что до этого момента точка зрения докладчика должна была оставаться в правительственной коллегии если не единственной, то всё же господствующей. По крайней мере, ещё в 1839г. она противопоставляется докладной записке Общества как заключение правительства, следовательно, как своего рода итог правительственной точки зрения, — ибо у последовательного правительства его последнее мнение должно рассматриваться как некоторая сумма всех его прежних взглядов и всего его опыта. В докладе же не только не признаётся, что бедственное положение является всеобщим, но даже против той нужды, которая им признаётся, не предлагаются какие-либо меры,—в докладе ведь говорится: «Государство должно будет ограничиться только тем, чтобы соответствующими мерами по возможности облегчить теперь населению этот переход». Под переходом, однако, при данных условиях следует понимать постепенную гибель {{Игра слов: «Ubergang» — «переход», «Untergang» — «гибель». Ред.}}. Гибель более бедных виноделов рассматривается как своего рода стихийное явление, перед которым человек заранее смиряется, пытаясь только смягчить его неизбежные последствия. «Конечно», — говорится там, — «всё это не обойдётся без больших бедствий». Поэтому Общество ставит вопрос: не заслужил ли примозельский винодел того, чтобы была сделана хоть «какая-нибудь попытка» спасти его? Если бы правительство стало на прямо противоположную точку зрения, оно бы с самого начала изменило доклад, в котором выражена вполне определённая точка зрения по такому важному вопросу, как задача и политика государства в этом деле. Отсюда видно, что можно было признавать бедственное положение виноделов и при этом вовсе не ставить себе целью как-нибудь облегчить его.

Приведём ещё один пример той информации, которая давалась властями о положении в примозельском крае. В 1838г. один высокопоставленный представитель администрации объезжал примозельский край. На совещании с двумя ландратами в Писпорте он спросил одного из них об имущественном положении виноделов и получил ответ:

«Виноделы живут слишком роскошно, и уже поэтому их дела не могут идти плохо».

Однако уже к тому моменту роскошь стала преданием старины. Только мимоходом мы укажем здесь на то, что эта точка зрения, совпадающая с точкой зрения официального доклада, ещё и сейчас отвергается далеко не всеми. Напомним статью в приложении 1 к №349 «Frankfurter Journal» (1842), представляющую собой голос из Кобленца; в ней говорится о мнимой нужде крестьян-виноделов примозельского края.

Приведённая официальная точка зрения нашла своё отражение также и в том недоверии, с каким высшие правительственные сферы относятся к заявлениям о «бедственном положении» примозельского края, о всеобщем характере бедствия, а следовательно — и об его общих причинах. Цитированные выше «Mittheilungen des Vereins» содержат, между прочим, следующие ответы министерства финансов на различные ходатайства:

«Хотя владельцы виноградников, принадлежащие на Мозеле и Сааре к первому и второму классам налогоплательщиков, не имеют повода к недовольству, — как это показывают рыночные цены на вино, — всё же приходится признать, что те крестьяне-виноделы, чьи продукты ниже по качеству, не находятся в столь же благоприятном положении».

А в одном ответе на ходатайство об освобождении от уплаты налога за 1838г. говорится:

«В ответ на ваше отношение, направленное к нам от 10 октября прошлого года, вы уведомляетесь, что ходатайство об общем освобождении от уплаты всего налога за 1838г. не может быть удовлетворено, так как вы сами ни в коем случае не принадлежите к тому классу, который больше всего нуждается во внимании и тяжёлое положение которого объясняется не налоговой системой, а совершенно другими причинами».

Так как мы хотим строить всё наше изложение на одних фактах и стараемся только, но мере сил, выразить эти факты в обобщённой форме, то мы прежде всего раскроем тот общий смысл, который лежит в основе диалога между Трирским обществом поощрения виноделия и правительственным докладчиком.

Правительство должно поручить тому или иному чиновнику дать заключение по поводу указанной докладной записки. Правительство выбирает, конечно, такого чиновника, который возможно лучше знаком с вопросом, — скорее всего, следовательно, такого, который сам принимал участие в регулировании отношений в примозельском крае. Этот чиновник может усмотреть в жалобе, изложенной в записке, критику своего служебного разумения и своей прежней служебной деятельности. Он проникнут сознанием добросовестно исполненного им долга и основательного знакомства со всеми деталями тех официальных данных, которые находятся в его распоряжении, — и вдруг он наталкивается на противоположную точку зрения. Не естественно ли, что он выступает теперь по отношению к просителям как враждебная сторона, что их намерения, которые всегда, конечно, могут быть связаны с частными интересами, ему кажутся подозрительными, что он, следовательно, этих просителей в чём-то подозревает. Вместо того чтобы использовать сообщаемый ими материал, он старается его опровергнуть. К тому же, те виноделы, которые находятся в очевидном для всех бедственном положении, не имеют ни времени, ни необходимого образования, чтобы описать свою нужду, — выходит, что бедные виноделы не умеют говорить, а те виноделы, которые умеют говорить, не находятся в таком уж явно бедственном положении и их жалобы кажутся неосновательными. Но если даже образованному виноделу заявляют, что он не дорос до понимания мудрых взглядов бюрократии, то как сможет устоять перед лицом этой мудрости необразованный винодел?

Со своей стороны, частные лица, которые наблюдают действительную, достигшую крайней степени нищету у других, которые видят, как эта нищета подкрадывается к ним самим, и, кроме того, сознают, что защищаемый ими частный интерес в такой же мере является и государственным интересом и отстаивается ими с точки зрения государственных интересов, — эти частные лица не могут тогда не считать себя задетыми в своём чувстве чести; более того: они считают, что под влиянием односторонней и произвольно притянутой точки зрения действительность извращена. Они, следовательно, выступают против высокомерной бюрократии и вскрывают противоречия между действительной картиной мира и той его картиной, которая складывается в бюрократических канцеляриях; они противопоставляют доводам официальным такие доводы, которые почерпнуты из практической жизни. У них неизбежно возникает подозрение, что абсолютное игнорирование их заявлений, основанных на глубоком убеждении, подкреплённых очевидными фактами, — что это игнорирование вытекает из корыстного намерения, а именно, из намерения противопоставить рассудок бюрократа разуму гражданина. Они делают отсюда также и тот вывод, что сведущий чиновник, сталкивающийся в силу своей деятельности с условиями их жизни, не даст беспристрастной характеристики этих условий именно потому, что эти условия отчасти и были созданы им; с другой стороны, свободный от предвзятого мнения чиновник, который мог бы дать достаточно беспристрастную оценку положения, не обладает необходимым знанием дела. Но если чиновник бросает частным лицам упрёк в том, что они свои частные дела возводят до уровня государственного интереса, то частные лица бросают чиновнику упрёк, что он государственный интерес низводит до уровня своего личного дела, так что все прочие смертные оказываются устранёнными от участия в государственной жизни. Поэтому даже ясная как день действительность кажется чиновнику иллюзорной по сравнению с действительностью, засвидетельствованной в актах, — следовательно в официальном, следовательно в государственном порядке, — а также по сравнению с той точкой зрения, которая опирается на эту официальную действительность. Частные лица упрекают чиновника в том, что он считает государством только свою непосредственную сферу деятельности, а весь тот мир, который лежит вне этой сферы деятельности, является для него только объектом государства, лишённым государственного образа мыслей и государственного разумения. Когда, наконец, чиновник, в случае явного для всех бедствия, большую часть вины возлагает на частных лиц, которые будто бы сами являются причиной своих невзгод, — не позволяя, с другой стороны, подвергать сомнению совершенство тех принципов управления и тех установлений, которые сами представляют собой продукт бюрократического творчества, и не желая поступиться хоть каким-либо из них, — то в противовес этому частное лицо, знающее цену своему трудолюбию, своей бережливости и той тяжёлой борьбе, которую ему приходится вести с природой и с социальными отношениями, требует, чтобы чиновник, который один-де обладает властью творить государственную жизнь, устранил бы, в таком случае, его бедственное положение. А так как чиновник утверждает, что он способен исцелять любые недуги, то частные лица требуют, чтобы чиновник доказал это на деле и вывел их с помощью своих мероприятий из бедственного положения или, по крайней мере, признал, что учреждения, которые были целесообразны для определённого времени, являются непригодными в другое время, при совершенно изменившейся обстановке.

Тот же взгляд, будто начальство всё лучше знает, и то же противопоставление администрации объекту её управления существуют и внутри самого бюрократического мира. Подобно тому как в своей оценке положения примозельского края бюро кадастров главным образом отстаивает непогрешимость кадастра; подобно тому как министерство финансов утверждает, что корень зла лежит не в «налоговых» причинах, а «в совершенно других», —так и администрация вообще находит причину бедствия не в своей деятельности, а вне её. Отдельному чиновнику, ближе других стоящему к виноделу, положение вещей представляется лучшим или иным, чем оно есть в действительности, — и это происходит не преднамеренно, а с неизбежностью. Чиновник думает, что вопрос о том, всё ли обстоит благополучно в его крае, есть прежде всего вопрос о том, хорошо ли он управляет краем. Хороши ли вообще самые принципы управления и самые учреждения, — этот вопрос не входит в его компетенцию, об этом могут судить только высшие сферы, обладающие более всесторонними и более глубокими знаниями об официальной природе вещей, т. е. об их связи с государством в целом. В том, что он сам хорошо управляет, он может быть убеждён добросовестнейшим образом. В силу всего этого он, с одной стороны, будет находить положение далеко не таким бедственным, а с другой стороны, если он даже и находит его бедственным, то будет искать причины этого вне сферы управления, — отчасти в явлениях природы, не зависящих от человеческой воли, отчасти в условиях частной жизни, не зависящих от администрации, отчасти в случайностях, ни от кого не зависящих.

Высшие административные коллегии должны, естественно, доверять своим чиновникам больше, чем управляемым ими лицам, у которых нельзя предположить равного официального разумения. Высшая коллегиальная инстанция имеет, кроме того, свои традиции. Она имеет также и в отношении примо-зельского края свои раз навсегда установленные положения, она имеет в кадастре официальную картину края, она располагает официальными данными о доходах и расходах; наряду с реальной действительностью высшая коллегиальная инстанция везде имеет перед собой бюрократическую действительность, которая сохраняет свой авторитет, как бы ни менялись времена. К этому присоединяется ещё следующее: оба эти обстоятельства, а именно закон бюрократической иерархии и теория, согласно которой граждане государства делятся на две категории — на категорию активных, сознательных граждан, которые управляют, и пассивных, несознательных граждан, которыми управляют, — оба эти обстоятельства взаимно дополняют друг друга. В силу того принципа, по которому сознательное и активное бытие государства воплощено в органах управления, всякий представитель власти будет рассматривать состояние какого-нибудь края, — поскольку речь идёт о государственной стороне дела, — как результат деятельности своего предшественника. По закону иерархии, этот предшественник в большинстве случаев будет занимать к тому времени уже более высокий пост, а нередко явится даже непосредственным начальством своего преемника. Наконец, правительственная власть в том или ином округе руководствуется, с одной стороны, действительно государственным взглядом, что государство имеет законы, которые оно обязано проводить в жизнь вопреки всем частным интересам; с другой стороны, она, в качестве отдельной административной власти, призвана не создавать законы и установления, а только применять их. Администрация может поэтому пытаться реформировать не само управление, а только объекты управления. Она не может приспособить свои законы к особенностям примозельского края, она может только, в пределах установленных норм управления, пытаться способствовать благу этого края. Чем усерднее и искреннее поэтому какая-нибудь администрация стремится, — в пределах уже принятых, над ней самой властвующих принципов управления и установлений, — устранить то или иное бедствие, охватившее целый край; чем упорнее это бедствие не поддаётся воздействию, принимая, несмотря на хорошее управление, ещё более широкие размеры, — тем сильнее, искреннее и глубже будет убеждение администрации, что недуг неисцелим, что управление, т. е. государство, ничего изменить не может, что всякое изменение должно, напротив, исходить от самих управляемых.

Но если низшие административные власти доверяют бюрократическому разумению вышестоящих, признающих общие принципы управления совершенными, и сами отвечают за добросовестное применение их в каждом отдельном случае, — то высшие административные власти непоколебимо уверены в правильности своих общих принципов и доверяют своим подчинённым органам в том, что те имеют правильное, вытекающее из их служебного опыта суждение о каждом случае в отдельности, о чём, впрочем, свидетельствуют вдобавок их служебные официальные донесения.

Таким вот путём и может правительство, даже при самых добрых намерениях, прийти к тому принципу, который был сформулирован в отношении примозельского края правительственным референтом в Трире: «Государство должно будет ограничиться только тем, чтобы соответствующими мерами облегчить теперь населению этот переход».

Если мы рассмотрим некоторые из ставших известными средств, применённых правительством с целью смягчить господствующее в примозельском крае бедственное положение, то мы найдём подтверждение нашим суждениям, по крайней мере, в той части истории административных мероприятий, которая получила огласку; что же касается её тайной части, то она, разумеется, не может служить предметом нашего суждения. В числе этих средств мы находим: освобождение от налогов в годы плохого урожая винограда, совет перейти к другой культуре, например, шелковичной, и, наконец, предложение ограничить дробление землевладения. Первая мера может, очевидно, только несколько облегчить положение, но не может устранить бедствие. Это — временное средство, при котором государство делает исключение из своего правила, притом исключение, которое ему обходится недорого. Да и облегчение это касается не самого бедствия, принявшего постоянный характер, а исключительных форм его проявления, — не хронической болезни, к которой привыкли, а острого заболевания, которое застигло врасплох.

Прибегая к двум остальным средствам, администрация выходит за пределы круга своих собственных обязанностей. Позитивная деятельность, которую она проявляет, состоит в том, что она, с одной стороны, поучает жителей примозельского края относительно того, как они сами себе могут помочь, а с другой стороны, предлагает им ограничить себя в использовании своего исконного права или же совершенно отказаться от него. Таким образом, этим подтверждается наш изложенный выше ход мысли. Администрация, которая считает, что болезнь примозельского края не поддаётся лечению, что она вызвана причинами, лежащими вне круга принципов управления и деятельности администрации, советует населению примозельского края строить свою жизнь так, чтобы она была совершенно прилажена к нынешним формам управления, в рамках которых население может-де сносно существовать. Винодела же такого рода советы, если даже они доходят до него только как слухи, повергают в уныние. Он выразит свою благодарность правительству, если оно будет производить эксперименты за свой счёт, но он чувствует, что правительство, предлагая ему, чтобы он производил эксперименты над самим собой, тем самым отказывается помочь ему своей собственной деятельностью. Винодел требует помощи, а не совета. Как ни доверяет он суждению администрации в вопросах, подлежащих её ведению, и как ни доверчиво обращается к ней за указаниями в соответствующих случаях, всё же в своей собственной сфере он не меньше доверяет собственному суждению. Ограничение дробления земельных владений противоречит унаследованному им правовому сознанию. Он усматривает в этом совете поползновение прибавить к его физической нищете ещё правовую нищету, ибо в каждом нарушении равенства перед законом он видит крушение права. Он чувствует — то более сознательно, то менее сознательно, — что управление существует для страны, а не страна для управления, и что это соотношение переворачивается вверх дном, когда перед страной ставится требование изменить свои обычаи, своё право, формы своего труда и своей собственности, чтобы подогнать их под существующее управление. Житель примозельского края, трудясь на поприще, указанном ему природой и обычаями, требует, чтобы государство создало ему ту атмосферу, в которой он мог бы расти, преуспевать, жить. Поэтому мертворождённые проекты, подобные указанным, разбиваются при столкновении с действительностью — не только с действительными условиями, но и с действительным сознанием граждан.

Каково же, следовательно, отношение органов управления к бедственному положению примозельского края? Бедственное положение примозелъского края является одновременно и бедственным положением управления. Постоянное бедственное положение какой-нибудь части государства (а бедствие, которое подкралось почти незаметно больше десятилетия тому назад, которое, сначала исподволь, а потом с неудержимой силой, всё больше приближалось к своему кульминационному пункту и которое неуклонно принимает всё более грозные размеры, — может действительно быть названо постоянным), — такое постоянное бедственное положение вскрывает перед нами противоречие между действительностью и принципами управления; с другой стороны, не только народ, но и правительство видит в благополучии какого-нибудь края фактическое подтверждение методов управления. Однако административные власти, по своей бюрократической сущности, усматривают причины бедственного положения не в сфере управления, а в лежащей вне её природной и частно-гражданской сфере. Административные власти, при самых благих намерениях, при самом большом усердии по части гуманности и при самом сильном интеллекте, не могут найти разрешение для коллизии, не являющейся чем-то мгновенным и преходящим, — для той постоянной коллизии, которая существует между действительностью и принципами управления. Да это и не входит в задачу административной власти; к тому же, даже при самых благих её намерениях, для неё невозможно сломить силу этих существенных отношений или, если хотите, этого рока {{ Игра слов: «Verhaltnis» — «отношение», «Verhangnis» — «рок». Ред. }}.Этими существенными отношениями являются отношения бюрократические как внутри самого организма управления, так и между ним и управляемым организмом.

С другой стороны, и винодел в качестве частного лица точно так же не в состоянии отрицать, что его суждение может, сознательно или же бессознательно, затемняться соображениями частного интереса, что нельзя, следовательно, безусловно предполагать правильность этого суждения. Он также убедится в том, что в государстве существует множество пострадавших частных интересов и что государство не может ради них аннулировать или изменить свои общие принципы управления. Если же, далее, утверждают, что какое-нибудь бедствие имеет всеобщий характер, если утверждают, что оно приобретает угрожающие размеры и формы и превращается из бедствия частных лиц в государственное бедствие, устранение которого является обязанностью государства перед самим собой, — то это утверждение управляемых кажется непристойным поступком по отношению к правителям. Правители-де могут лучше всех оценить, в какой мере та или иная опасность угрожает государственному благу, и за ними следует заранее признать более глубокое понимание взаимоотношений целого и его частей, чем то, какое присуще самим частям. К этому следует ещё прибавить, что отдельное лицо и даже многие отдельные лица не могут выдавать свой голос за голос народа; напротив, то освещение' вопроса, которое они дают, всегда сохраняет характер частной жалобы. Если бы даже, наконец, убеждение частных лиц, подавших эту жалобу, и выражало убеждение всего примозельского края, то сам примозельский край, как отдельная административная единица, как отдельный округ, занимает по отношению к своей провинции, как и ко всему государству, положение частного лица, чьи убеждения и желания должны быть ещё сопоставлены со своим мерилом — со всеобщим убеждением и всеобщими желаниями.

Правители и управляемые одинаково нуждаются, таким образом, для разрешения трудностей в третьем элементе, который был бы политическим, не будучи официальным, и, таким образом, не исходил бы из бюрократических предпосылок, — в элементе, который был бы гражданским, но в то же время не был бы непосредственно впутан в сеть частных интересов и связанных с ними нужд. Этим дополнительным элементом, с головой гражданина государства и с гражданским сердцем, и является свободная печать. В области печати правители и управляемые имеют одинаковую возможность взаимно критиковать свои принципы и требования, но не в рамках отношений субординации, а на равных правах, как граждане государства — уже не как индивидуальные личности, а как интеллектуальные силы, как выразители разумных воззрений. В той же мере, в какой «свободная печать» является продуктом общественного мнения, она также и создаёт это общественное мнение. Она одна способна сделать частный интерес всеобщим интересом, одна способна сделать бедственное положение примозельского края предметом всеобщего внимания отечества и предметом его всеобщего сочувствия; только она способна смягчить бедственное положение уже одним тем, что делает его ощутимым для всех.

Печать относится к условиям жизни народа как разум, но не в меньшей степени и как чувство. Она говорит поэтому не только разумным языком критики, которая существующие отношения видит со своей высоты, но и полным страсти языком самой жизни, языком, которого нельзя — да и не следует — требовать от официальных докладов. Свободная печать, наконец, несёт народную нужду в её непосредственной форме, не преломлённой через какую бы то ни было бюрократическую среду, к ступеням трона, доносит её до государственной власти, перед которой исчезает различие между правителями и управляемыми и остаются только равно далёкие и равно близкие граждане государства.

Если, таким образом, свободная печать была здесь необходима в силу особого характера того бедствия, которое постигло примозельский край, если потребность в свободной печати была здесь особенно настоятельной потому, что это была действительная потребность, — то ясно, что и без каких-либо исключительных стеснений для печати эта потребность должна была возникнуть. Наоборот, нужна была бы исключительная свобода печати, для того чтобы существующая потребность могла быть удовлетворена.

К пункту 2. Печать, обсуждающая вопросы примозельского края, является во всяком случае только частью прусской политической печати. Чтобы выяснить поэтому состояние первой до издания часто упоминавшегося кабинетского указа, необходимо окинуть взглядом состояние всей прусской печати до 1841 года. Мы даём слово человеку весьма лойяльного, как всеми признано, образа мыслей.

«Тихо и спокойно», — говорит Давид Ганзсман в своей книге «Пруссия и Франция» (2-е изд., Лейпциг, 1834, стр. 272),— «развиваются общие идеи и события в Пруссии, и тем незаметнее, что цензура не допускает никакого серьёзного обсуждения — на страницах прусской повседневной печати — касающихся государства политических и даже экономических вопросов, какой бы благопристойный и умеренный характер ни носило это обсуждение. Под серьёзным обсуждением следует понимать только такое, при котором можно приводить аргументы как в защиту определённого положения, так и против него. Почти ни один экономический вопрос не может быть разрешён серьёзно, если не рассматривать его в связи с внутренней и внешней политикой, ибо в очень редких случаях, — возможно, что таких случаев и вовсе не существует, — эта связь не будет иметь места. Целесообразно ли такое применение цензуры, может ли цензура вообще применяться иначе при данном состоянии правительства в Пруссии, — этих вопросов мы здесь не касаемся; довольно того, что дело обстоит именно так».

Примем, далее, во внимание, что уже §1 указа о цензуре от 19 декабря 1788г. гласит:

«Цензура вовсе не ставит себе задачей препятствовать благопристойному, серьёзному и скромному исследованию истины или вообще подвергать писателей тем или иным бесцельным и тягостным стеснениям».

Вспомним также, что эти же слова повторяются в статье 2-й указа о цензуре от 18 октября 1819 года:

«Цензура не должна препятствовать серьёзному и скромному исследованию истины и не должна подвергать писателей неподобающим стеснениям».

Сравним, далее, с этим вступительные слова цензурной инструкции от 24 декабря 1841 года:

«Чтобы уже теперь освободить печать от неуместных ограничений, не соответствующих высочайшим видам, его величество король высочайшим кабинетским указом королевскому министерству соизволил выразить решительное неодобрение всяким неподобающим стеснениям литературной деятельности и соблаговолил уполномочить нас вновь призвать цензоров к точному соблюдению статьи 2-й указа о цензуре от 18 октября 1819 года».

Напомним, наконец, следующее место:

«Цензор может, конечно, разрешить откровенное обсуждение также и внутренних дел. — Несомненная трудность правильного определения границ в этом деле не должна отпугивать цензора в его стремлении действовать согласно истинному намерению закона и не должна внушать ему той мнительности, которая уме слишком часто давала повод к ложному истолкованию намерений правительства».

После всех этих официальных заявлений, вопрос: почему существовали цензурные стеснения, несмотря на желание властей, чтобы обсуждение нужд примозельского края было по возможности откровенным и публичным? — превращается, невидимому, уже в более общий вопрос: почему, несмотря на «волю закона», на «волю правительства» и, наконец, на «высочайшую волю», пришлось ещё и в 1841г., по официальному признанию, освобождать печать от «неподобающих ограничений», почему пришлось напоминать цензуре ещё и в 1841г. о статье второй указа 1819 года? В применении именно к примозелъскому краю этот вопрос должен гласить не так: какие специальные препятствия ставились обсуждению внутренних дел,—а следовало бы, напротив, формулировать вопрос так: какие специальные меры поощрения печати могли бы быть приняты, чтобы это частичное обсуждение внутреннего положения превратить, е виде исключения, в возможно более откровенное и публичное обсуждение?

Что касается внутреннего содержания и характера политической литературы и ежедневной прессы до появления упомянутого кабинетского указа, то об этом дают наиболее ясное представление следующие слова цензурной инструкции:

«Следуя по этому пути, можно надеяться, что и политическая литература и ежедневная пресса лучше поймут своё назначение, усвоят более достойный тон и впредь будут считать недостойным для себя спекулировать на любопытстве своих читателей помещением бессодержательных, заимствованных из иностранных газет корреспонденции и т. д... Можно надеяться, что благодаря этому пробудится больший интерес к отечественным делам и повысится национальное чувство».

Отсюда как будто получается тот вывод, что, хотя никакие специальные меры и не препятствовали откровенному и публичному обсуждению положения примозельского края, всё же таким непреодолимым препятствием как для откровенности, так и для публичности не могло не являться общее состояние прусской печати. Сопоставив все цитированные места цензурной инструкции, мы можем выразить их общий смысл следующим образом: цензура, проявляя чрезвычайную мнительность, стала внешними оковами для свободы печати; рука об руку с этим шло усиление внутренней скованности печати, утратившей мужество и даже отказавшейся от стремления подняться над уровнем сенсаций; наконец, в самом народе были утрачены интерес к отечественным делам и национальное чувство, т. е. те именно элементы, которые являются не только творческими силами печати, высказывающей откровенно и публично своё мнение, но и единственными предпосылками, при которых такая печать может развернуть свою деятельность и заслужить признание народа; это признание составляет жизненную атмосферу печати, без которой она обречена на полное захирение.

Если, таким образом, мероприятия властей могут создать несвободную печать, то власти, напротив, бессильны, в условиях общей несвободы печати, обеспечить возможно более откровенное и публичное обсуждение специальных вопросов. В этих условиях даже свободно высказанное мнение о каких-нибудь отдельных предметах, которое каким-либо образом попало бы на страницы газет, не могло бы найти всеобщего отклика, не могло бы, следовательно, служить проявлением подлинной гласности.

К этому присоединяется ещё то обстоятельство, что, как правильно замечает Ганземан, нет, может быть, ни одного экономического вопроса, который не был бы связан с внутренней и внешней политикой. Возможность откровенного и публичного обсуждения положения примозельского края предполагает, таким образом, возможность откровенного и публичного обсуждения всей «внутренней и внешней политики». Отдельные административные органы в такой мере были бессильны создать эту возможность, что только непосредственно и решительно выраженная воля самого короля могла бы оказать здесь решающее и прочное влияние.

Если публичное обсуждение не было откровенным, то откровенное обсуждение не было публичным. Это откровенное обсуждение не выходило за пределы убогих провинциальных листков, чей кругозор не простирался, — да и не мог, как видно из предыдущего, простираться, — дальше круга их распространения. Для характеристики подобных обсуждений узко местного масштаба мы приводим здесь несколько выдержек из бернкастельского «Gemeinnütziges Wochenblatt» за разные годы издания. В одном из его выпусков за 1835г. говорится следующее:

«Осенью 1833г. в Эрдене один приезжий изготовил 5 омов {{— старинная мера жидкости в Германии, в среднем равная 150 литрам. Ред.}} вина. Чтобы наполнить бочку доверху, он прикупил 2 ома, заплатив за них 30 талеров. Бочка стоила 9 талеров, налога было уплачено 7 талеров 5 зильбергрошей. Расходы по сбору винограда составляли 4 талера, наём погреба — 1 талер 3 збгр., плата за выжимание виноградного сока — 16 збгр.; следовательно, не включая расходов на возделывание, весь расход составлял 51. талер 24 збгр. Эта бочка вина была продана 10 мая за 41 талер. Следует ещё заметить, что вино было хорошего качества и было продано не вследствие крайней нужды владельца, а также не попало в руки ростовщиков» (стр. 87). «21 ноября на бернкастельском базаре 3/4 ома вина 1835г. были проданы за 14 збгр. (четырнадцать зильбергрошей), а 27-го того же месяца 4 ома вместе с бочкой— за 11 талеров, причём следует заметить, что в минувший день святого Михаила бочка была куплена за 11 талеров» (стр. 267, там же).

От 12 апреля 1836г. — подобная же заметка.

Приведём ещё несколько выдержек, относящихся к 1837 году.

«Первого числа сего месяца в Кингейме, в присутствии нотариуса, продавался с публичного торга молодой четырёхлетний виноградник, содержащий около 200 лоз, укреплённых кольями. Он достался покупателю по цене 0,5 пфеннига за лозу, с обычной отсрочкой уплаты. В 1828г. такая же лоза стоила там 5 збгр.» (стр. 47). «Одна вдова в Грахе уступила свой неснятый урожай винограда за половину всего дохода с урожая. Она получила на свою долю ом вина, который она выменяла на 2 фунта масла, 2 фунта хлеба и 0,5 фунта луку» (№ 37, там же). «Двадцатого сего месяца были проданы принудительно с аукциона: 8 фудеров грахского и бернкастельского вина 1836г., частично из лучших сортов, и один фудер грахского вина 1835 года. За всё это количество (включая и стоимость бочек) было выручено 135 талеров 15 збгр. Каждая бочка вина, таким образом, досталась покупателю примерно за 15 талеров. Стоимость же одной только бочки составляла около 10—12 талеров. Что же остаётся у бедного винодела для возмещения расходов по возделыванию? Неужели нет возможности принять какие-нибудь меры против этого страшного бедствия?!! (Корреспонденция с места)» (№ 4, стр. 30).

Мы находим здесь, таким образом, лишь простое повествование о фактах, которое иногда только сопровождается кратким элегическим послесловием. Эти чистосердечные сообщения, именно благодаря своей безыскусственности, могут произвести потрясающее впечатление, но они вряд ли могут даже претендовать на то, чтобы их считали откровенным и публичным обсуждением положения примозельского края.

Если отдельный человек, а тем более, если значительная часть населения становится жертвой какого-нибудь из ряда вон выходящего и страшного бедствия и никто об этом бедствии не говорит, никто не относится к нему как к явлению, достойному анализа и обсуждения, — то лица, которых постигло это бедствие, должны прийти к выводу, что другие или не имеют права об этом говорить, или же не хотят об этом говорить, так как считают иллюзорным то серьёзное значение, которое этому делу придаётся. Даже для самого необразованного винодела признание другими его бедствий — это духовное участие в них — является потребностью; оно позволяет ему хотя бы сделать следующее заключение: там, где все думают, а многие высказывают уже свои мысли вслух, кое-кто скоро начнёт также и действовать. Если даже допустить, что и в самом деле было разрешено свободное и открытое обсуждение положения примозельского края, то всё же в действительности такое обсуждение не имело места; народ же, разумеется, верит только в реально существующее — не в ту свободную печать, которая могла бы существовать, а в ту свободную печать, которая действительно существует. Таким образом, житель примозельского края до появления высочайшего кабинетского указа чувствовал, конечно, свою нужду, слышал при этом, как другие подвергают её сомнению, но никогда не замечал, чтобы пресса откровенно и публично высказывала своё мнение; после же появления этого указа такая пресса, по его представлению, как бы возникла из ничего. В его глазах, таким образом, этот королевский кабинетский указ является единственной причиной того движения прессы, к которому он, житель примозельского края, по приведённым выше основаниям, проявил такой исключительный интерес, непосредственно вытекавший из действительной потребности, — и этот вывод являлся, по меньшей мере, чрезвычайно популярным. Наконец, можно думать, что и помимо популярности этого мнения критический анализ приведёт к тому же результату. Вступительные слова цензурной инструкции от 24 декабря 1841г. гласят:

«Его величество король соизволил выразить решительное неодобрение всяким неподобающим стеснениям литературной деятельности и, признавая значение и необходимость честной и благонамеренной публицистики... соблаговолил и т. д.».

Эти вступительные слова сулят прессе особое королевское её признание, признание её государственного значения. То обстоятельство, что за одним-единственным королевским словом признаётся такое значительное влияние и что жители примозельского края приветствовали его даже как слово, наделённое магической силой, как универсальное средство против всех их страданий, — это как будто могло бы только свидетельствовать об истинно монархических чувствах населения примозельского края и о его благодарности, которая не соблюдает меры, а перехлёстывает через край.

К пункту 3. Мы старались показать, что потребность в свободной печати с необходимостью вытекала из особенностей положения примозельского края. Мы показали далее, что до появления высочайшего кабинетского указа эта потребность не могла быть удовлетворена — если и не в силу особых стеснений печати, то, во всяком случае, в силу общего состояния прусской ежедневной прессы. Мы, наконец, покажем, что действительно особые обстоятельства враждебно противостояли откровенному и публичному обсуждению состояния примозельского края. И здесь мы должны прежде всего подчеркнуть ту точку зрения, которой мы руководствовались в нашем изложении, и раскрыть в воле действующих личностей мощное влияние общих отношений. В этих особых обстоятельствах, препятствовавших откровенному и публичному обсуждению положения дел в примозельском крае, мы не должны видеть ничего другого, кроме фактического воплощения и несомненного проявления указанных общих отношений, какими являются именно: своеобразная позиция, занимаемая органами управления по отношению к примозельскому краю, общее состояние ежедневной прессы и общественного мнения и, наконец, господствующий политический дух и его система. Если эти отношения, как это можно думать, были всеобщими, невидимыми и принудительными силами того времени, то вряд ли нужно ещё доказывать, что они и должны действовать в качестве таких именно сил, проявляясь в определённых фактах, обнаруживаясь в отдельных, на первый взгляд произвольных действиях. Тот, кто отказывается от этой объективной точки зрения, тот, впадая в односторонность, отдаётся во власть недобрых чувств к отдельным лицам, в образе которых против него выступает вся жестокость современных отношений.

К особым затруднениям для печати придётся причислить не только отдельные цензурные стеснения, но в такой же мере и все особые обстоятельства, которые, делая невозможным появление самого объекта цензуры даже в виде попытки, тем самым делают цензуру излишней. Там, где цензура вступает в открытые, длительные и острые конфликты с печатью, — там можно с известной уверенностью заключить, что печать стала жизнеспособной, приобрела твёрдость характера и веру в свои силы, ибо только ощутимое действие вызывает и ощутимое противодействие. Там же, где нет цензуры, потому что нет и печати, — хотя существует потребность в свободной, следовательно способной стать объектом цензуры, печати, — роль предварительной цензуры уже выполнили, очевидно, те обстоятельства, которые терроризовали мысль даже в её самой безобидной форме.

Мы не можем себе ставить задачей дать хотя бы приблизительно полное описание этих особых обстоятельств. Это означало бы дать историю последнего периода, начиная с 1830г., поскольку она касается примозельского края. Мы будем считать нашу задачу выполненной, если покажем, что откровенное и публичное слово во всех его формах, — в форме ли устной речи, в письменной ли форме или же в форме печатного слова, как прошедшего через цензуру, так и ещё не прошедшего через неё, — наталкивалось на особые препятствия.

Для уныния и упадка духа, и без того парализующих у бедствующего населения ту моральную силу, которая необходима для откровенного и публичного выражения своих мыслей, благоприятной почвой служили вызванные многочисленными доносами судебные приговоры «за оскорбление чиновника при исполнении им своих служебных обязанностей или в связи с их исполнением».

Такого рода судебные процессы ещё свежи в памяти многих примозельских виноделов. Один бюргер, пользовавшийся особой любовью за своё добродушие, сказал в шутливом тоне служанке одного ландрата, который накануне вечером усердно прикладывался к рюмке в весёлой компании, праздновавшей день рождения короля: «Ваш хозяин был вчера немного навеселе». За эту невинную шутку он был предан публичному суду исправительной полиции в Трире, однако, как этого и следовало ожидать, был оправдан.

Мы выбрали именно этот случай, так как из него может быть сделан очень простой вывод. Ландраты выполняют функции цензоров в главных городах своих округов. Административная деятельность ландрата, как и всех подчинённых ему органов, является, однако, главнейшим объектом местной печати, именно потому, что эта деятельность является и её ближайшим объектом. Если вообще трудно быть судьёй в собственном деле, то инциденты, вроде указанного выше, в которых нашло своё выражение болезненно-преувеличенное представление о неприкосновенности престижа власти, должны окончательно убедить нас в том, что самый факт существования ландратов-цензоров есть достаточное основание для того, чтобы не существовало свободной местной печати.

Если мы, таким образом, видим, что за самый невинный и простодушный разговор приходится отвечать перед судом исправительной полиции, то письменная форма свободного слова, петиция, которая ещё очень далека от гласности печати, имеет такие же исправительно-полицейские последствия. Если там преградой свободному слову служит принцип неприкосновенности престижа власти, то для петиции преградой является принцип неприкосновенности действующих в стране законов.

«Кабинетский указ» от 6 июля 1836г., в котором, между прочим, говорится, что король посылает своего сына в Рейнскую провинцию для ознакомления с её состоянием, побудил нескольких земледельцев из административного округа Трира обратиться к их «представителю в ландтаге» с просьбой написать для них петицию на имя наследника престола. Одновременно с этим были указаны и отдельные пункты ходатайства. Чтобы повысить значение петиции большим количеством подписей, депутат ландтага {{Вальденер. Ред.}} отправил в окрестные деревни нарочного, который собрал среди крестьян сто шестьдесят подписей. Петиция гласила:

«Оповещённые о том, что наш добрый король посылает к нам его королевское высочество, наследника престола, для ознакомления с нашим положением, и желая избавить его королевское высочество от необходимости выслушивать жалобы многих отдельных лиц, мы, "нижеподписавшиеся жители района... административного округа Трира, сим уполномочиваем нашего представителя в ландтаге господина... всеподданнейше довести до сведения его королевского высочества, сына всемилостивейшего короля, наследника прусского престола, что:

1) в силу отсутствия сбыта для излишков наших продуктов, в особенности скота и вина, мы не в состоянии уплачивать налоги, являющиеся чрезмерными при всяких условиях; посему мы и ходатайствуем о значительном их понижении, так как в противном случае нам придётся отдать сборщикам податей всё наше достояние, как это доказывает приложение (оно содержит приказ сборщика податей из Р. о внесении налога в 1 талер 25 зильбергрошей 5 пф.);

2) что его королевское высочество не должен судить о нашем положении на основании уровня жизни бесчисленного множества слишком высоко оплачиваемых служащих, лиц, вышедших в отставку с пенсией, людей, получающих различного рода вознаграждения, чиновников и военных, рантье и промышленников, которым наши, так низко упавшие в цене, продукты дают в городах возможность без особых затрат жить в роскоши. Таких условий жизни нельзя встретить в бедной хижине опутанного долгами земледельца, и этот контраст вызывает у него возмущение. Там, где раньше числилось 27 чиновников с общим окладом в 29000 талеров, числится теперь 63 чиновника с общим окладом в 105000 талеров, не считая вышедших в отставку с пенсией;

3) что наши общинные власти должны избираться, как это было прежде, непосредственно членами общины;

4) что пошлинные конторы не должны целыми часами в течение дня оставаться закрытыми, но должны быть открыты во всякое время дня, с тем чтобы земледелец, опоздавший не по своей вине на несколько минут, не был вынужден пять-шесть часов или даже всю ночь мёрзнуть на улице или днём жариться на солнце, так как чиновник обязан быть всегда готовым оказывать услуги народу;

5) что должен быть отменён §12 закона от 28 апреля 1828г., возобновлённый вторичным опубликованием в официальной газете королевского правительства от 22 августа сего года, — параграф, запрещающий под страхом наказания пахать ближе двух футов от края придорожного рва. Собственникам должно быть разрешено вспахать весь их участок вплоть до края придорожного рва, чтобы положить конец захватам принадлежащей им земли дорожными сторожами».

Вашего королевского высочества верноподданные
(следуют подписи). 

Эта петиция, которую депутат ландтага хотел вручить наследнику престола, была принята другим лицом, давшим твёрдое обещание, что она будет передана его королевскому высочеству. Никакого ответа на эту петицию не последовало, зато судебными властями было возбуждено уголовное преследование против депутата ландтага, как против инициатора петиции, в которой содержится «наглое, непочтительное осуждение действующих в стране законов». На основании этого обвинения депутат ландтага был присуждён в Трире к шестимесячному тюремному заключению и к уплате судебных издержек. Этот приговор был затем изменён апелляционной инстанцией в том направлении, что только часть его, касающаяся уплаты судебных издержек, была оставлена в силе; и это на том основании, что в поведении обвиняемого нельзя якобы отрицать некоторой необдуманности, чем, собственно, он и подал повод к возбуждению дела. Само же содержание петиции было признано безусловно ненаказуемым.

Примем во внимание, что петиция, о которой идёт речь, как ввиду той цели, ради которой была предпринята поездка наследника престола, так и в силу общественного положения обвиняемого, являющегося депутатом ландтага, необходимо должна была вырасти до размеров чрезвычайно важного и решающего события и приковать к себе общественное внимание всей провинции. Нам станет тогда ясно, что последствия, к которым привела эта петиция, не могли поощрять к откровенному и публичному обсуждению состояния примозельского края, — они делали маловероятной всякую мысль о том, будто такое обсуждение соответствует желаниям властей.

Мы подходим к пункту о стеснениях печати в собственном смысле слова, о прямых запретах, наложенных цензурой. Такие случаи, как ясно из всего сказанного, неизбежно были так же редки, как и редки были попытки выступить в печати с открытым обсуждением состояния примозельского края.

Протокол одного совета старшин, в котором рядом с запутанными суждениями содержатся и прямо высказанные мнения, не был разрешён к печатанию цензурой ландрата. Совещание происходило в совете старшин, протокол же совета был составлен бургомистром. В своём вступительном слове он сказал:

«Господа! Примозельский край, простирающийся от Трира до Кобленца, от Эйфеля до Хунсрюка, материально очень беден, так как он живёт исключительно виноделием, а этому промыслу нанесён смертельный удар торговыми договорами с Германией; указанный край беден также и духовно»... и т. д.

Ещё один факт может доказать, что если в редких случаях откровенное и свободное слово о примозельском крае, преодолев все препятствия, попадало в виде исключения на страницы газет, то это рассматривалось как исключение и, спустя некоторое время, совершенно подавлялось. Появившаяся несколько лет тому назад в «Rhein- und Mosel-Zeitung» статья профессора камеральных наук Боннского университета Кауфмана «О бедственном положении виноделов примозельского края» была запрещена правительственной властью после того, как она в течение трёх месяцев перепечатывалась различными органами печати, — причём это запрещение остаётся в силе и поныне.

Я полагаю, что всем этим дал достаточно полный ответ на вопрос об отношении примозельского края к кабинетскому указу от 10 декабря, к основывавшейся на этом указе цензурной инструкции от 24 декабря и к предоставлению в связи с этим большей свободы для печати. Мне остаётся ещё обосновать моё утверждение: «В высоких сферах долгое время подвергалось сомнению бедственное положение виноделов, и их крик о помощи считался наглым визгом». Приведённое положение может быть разбито на две части: «В высоких сферах долгое время подвергалось сомнению бедственное положение виноделов» и «Их крик о помощи считался наглым визгом».

Первое положение, как я думаю, не нуждается больше в доказательствах. Второе же положение: «Их крик о помощи считался наглым визгом» — нельзя выводить прямо из первого, как это делает г-н обер-президент, придавая ему такой смысл: «Их крик о помощи считался в высоких сферах наглым визгом». Впрочем, и эта интерполяция является правильной, если под словами «б высоких сферах» подразумевать «в официальных сферах».

Что относительно «крика о помощи» виноделов можно было говорить не только в фигуральном, но и в собственном смысле слова, — это видно из всех приведённых выше сообщений. Что, с одной стороны, этот крик о помощи объявлялся лишённым оснований, самое изображение бедствия рассматривалось как сильное преувеличение, продиктованное дурными, своекорыстными мотивами; что, с другой стороны, жалоба и ходатайство со стороны жертв этого бедствия были поняты как «наглое, непочтительное осуждение действующих в стране законов», — эти наши положения доказаны правительственным докладом и уголовным процессом. Далее, что вопль непомерно громкий, не соответствующий действительному положению вещей, преувеличенный вследствие дурных мотивов, содержащий наглое осуждение действующих в стране законов —что такой вопль равнозначен «визгу» и притом «наглому визгу», — это, по крайней мере, не может считаться необоснованным и недобросовестным утверждением. Что, наконец, вместо одной стороны равенства можно было, таким образом, подставить другую его сторону, — это, казалось бы, является простым логическим выводом из всего сказанного.

Написано К. Марксом между 1 и 20 января

Печатается по тексту газеты 1843 г.
Перевод с немецкого
Напечатано в «Rheinische Zeitung» №№ I5, 17, I8, I9 u 20; 16, 17, I8, 19 и 20 января 1843 г.

 

ЗАЯВЛЕНИЕ

Нижеподписавшийся заявляет, что с этого дня он в силу существующих цензурных условий вышел из состава редакции «Rheinische Zeitung».

Кёльн, 17 марта 1843 г.

Доктор Маркс.

Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 77, 18 марта 1843 г
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого

 

К КРИТИКЕ ГЕГЕЛЕВСКОЙ ФИЛОСОФИИ ПРАВА91

Написано К. Марксом летом 1843 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Впервые на языке оригинала опубликовано ИМЭЛС в 1927 г.

§261. «По отношению к сферам частного права и частного блага, семьи и гражданского общества, государство есть, с одной стороны, внешняя необходимость и их высшая власть, природе которой подчинены и от которой зависят их законы, равно как и их интересы; но, с другой стороны, государство есть их имманентная цель, и оно имеет свою силу в единстве всеобщей конечной цели государства и особого интереса индивидов, в том, что индивиды постольку имеют обязанности по отношению к государству, поскольку они вместе с тем имеют и права (§155)».

Предшествующий параграф поучал нас относительно того, что конкретная свобода состоит в тождестве (долженствующем быть, раздвоенном тождестве) системы частного интереса (семьи и гражданского общества) с системой всеобщего интереса (государства). Отношение этих сфер Гегель старается теперь определить более подробно.

С одной стороны, государство является по отношению к сфере семьи и гражданского общества «внешней необходимостью», является властью, в силу которой государству «подчинены и от него зависят» «законы» и «интересы». Тот момент, что государство является по отношению к семье и к гражданскому обществу «внешней необходимостью», — этот момент заключался уже отчасти в категории «перехода», отчасти в их сознательном отношении к государству. «Подчинение» государству ещё полностью соответствует этому отношению «внешней необходимости». Что, однако, Гегель понимает под «зависимостью», — показывает следующее место в примечании к этому параграфу:

«Выше было указано, что преимущественно Монтескье развил мысль о зависимости также и частноправовых законов от определённого характера государства и выдвинул философский взгляд, что часть следует рассматривать только в её отношении к целому» и т. д.

Гегель говорит здесь, следовательно, о внутренней зависимости частного права и т. д. от государства, о том, что всё это существенно определяется государством. Но он вместе с тем подводит эту зависимость под отношение «внешней необходимости» и противопоставляет её, в качестве другой стороны, другому отношению, внутри которого семья и гражданское общество относятся к государству как к своей «имманентной цели».

«Внешняя необходимость» может иметь только тот смысл, что «законы» и «интересы» семьи и общества должны в случае столкновения уступить «законам» и «интересам» государства, что они подчинены ему, что их существование зависит от существования государства, или что его воля и его законы выступают по отношению к их «воле» и их «законам» как необходимость.

Однако Гегель говорит здесь не об эмпирических столкновениях; он говорит об отношении «сфер частного права и частного блага, семьи и гражданского общества» к государству. Речь идёт о существенном отношении самих этих сфер. Не только их «интересы», но также и их «законы», их «существенные определения» «зависят» от государства и «подчинены» ему. Государство относится как «высшая власть» к их «законам и интересам». Их «интерес» и «закон» относятся к государству как его «подчинённые». В этой «зависимости» от государства они и живут. Именно потому, что «подчинение» и «зависимость» представляют собой внешние отношения, суживающие самостоятельную сущность и противоречащие ей, отношение «семьи» и гражданского общества к государству представляет собой отношение «внешней необходимости», такой необходимости, которая идёт вразрез с внутренней сущностью предмета. Самый тот факт, что «частноправовые законы зависят от определённого характера государства», что они изменяются согласно ему, — подводится под отношение «внешней необходимости» именно потому, что «гражданское общество и семья» в их истинном, т. е. в их самостоятельном и полном развитии предпосылаются государству как особые сферы. «Подчинение» и «зависимость» выражают то «внешнее», вынужденное, кажущееся тождество, для логического выражения которого Гегель правильно употребляет понятие «внешней необходимости». В понятиях «подчинение» и «зависимость» Гегель развил дальше одну сторону раздвоенного тождества, а именно, сторону отчуждения внутри единства; «но, с другой стороны, государство есть их имманентная цель, и оно имеет свою силу в единстве всеобщей конечной цели государства и особого интереса индивидов, в том, что индивиды постольку имеют обязанности по отношению к государству, поскольку они вместе с тем имеют и права».

Гегель выдвигает здесь неразрешённую антиномию. С одной стороны, внешняя необходимость; с другой стороны, имманентная цель. Единство всеобщей конечной цели государства и особого интереса индивидов состоит будто бы в том, что обязанности индивидов по отношению к государству и те права, которые государство предоставляет им, тождественны (следовательно, например, обязанность уважать собственность совпадает с правом на собственность).

Это тождество объясняется в примечании следующим образом:

«Так как обязанность есть прежде всего отношение к чему-то для меня субстанциальному, в себе и для себя всеобщему, право же, напротив, есть вообще наличное бытие этого субстанциального, есть, следовательно, сторона его особенности и моей особой свободы, то оба эти момента оказываются на стадиях формального развития распределёнными между различными сторонами или лицами. Государство, как нравственное, как взаимопроникновение субстанциального и особого, заключает в себе то, что моё обязательство по отношению к субстанциальному есть вместе с том наличное бытие моей особой свободы, т. е. что в нём обязанность и право соединены в одном и том же отношении».

§262. «Действительная идея, дух, который сам себя делит на две идеальные сферы своего понятия, на семью и гражданское общество, как на сферы своей конечности, с тем чтобы, пройдя через их идеальность, стать для себя бесконечным действительным духом, — этот дух распределяет таким образом между указанными сферами материал этой своей конечной действительности, распределяет индивидов в качестве множества, так что по отношению к единичному человеку это распределение выступает как опосредствованное обстоятельствами, произволом и собственным выбором своего призвания».

Если мы переведём это предложение на язык прозы, то получится следующее:

Как опосредствует государство свою связь с семьёй и гражданским обществом, — это определяется «обстоятельствами, произволом и собственным выбором своего призвания». Разум государства не имеет, следовательно, никакого отношения к распределению материала государства между семьёй и гражданским обществом. Государство возникает из них бессознательным и произвольным образом. Семья и гражданское общество являются как бы тёмной природной основой, из которой возгорается светоч государства. Под материалом государства разумеются государственные дела, семья и гражданское общество, поскольку они составляют части государства, поскольку участвуют в государстве как таковом.

Эта концепция обращает на себя внимание в двух отношениях:

1) Семья и гражданское общество рассматриваются Гегелем как сферы понятия государства, и именно как сферы его конечности, как его конечность. Это оно, государство, делит себя на эти сферы, предполагает их, и оно это делает именно с тем, «чтобы, пройдя через их идеальность, стать для себя бесконечным действительным духом». «Оно делит себя, чтобы...». Оно «распределяет таким образом между этими сферами материал своей действительности, так что это распределение и т. д. выступает как опосредствованное». Так называемая «действительная идея» (дух как бесконечный, действительный) изображается в таком виде, как будто она действует по определённому принципу и с определённой целью. Она делит себя на конечные сферы; она это делает, чтобы «вернуться в себя, быть для себя», и притом она делает это так, что результат оказывается как раз таким, каким он является в действительности.

В этом месте совершенно ясно обнаруживается логический, пантеистический мистицизм.

Действительное отношение таково, «что распределение материала государства по отношению к единичному человеку опосредствовано обстоятельствами, произволом и собственным выбором своего призвания». Этот факт, это действительное отношение спекулятивное мышление сводит к явлению, к феномену. Эти обстоятельства, этот произвол, этот выбор своего призвания, это действительное опосредствование есть-де только явление того опосредствования, которое проделывает над самой собою действительная идея и которое происходит за кулисами. Действительность рассматривается не как эта самая действительность, а как некая другая действительность. Выходит, что для обыкновенной эмпирии является законом не её собственный дух, а чужой; с другой стороны, наличным бытием для действительной идеи является не такая действительность, которая развилась бы из неё самой, а обыкновенная эмпирия.

Идея превращается в самостоятельный субъект, а действительное отношение семьи и гражданского общества к государству превращается в вообрамсаемую внутреннюю деятельность идеи. В действительности семья и гражданское общество составляют предпосылки государства, именно они являются подлинно деятельными; в спекулятивном же мышлении всё это ставится на голову. Но если идея превращается в самостоятельный субъект, то действительные субъекты — гражданское общество, семья, «обстоятельства, произвол и т. д.» — становятся здесь недействительными, означающими нечто отличное от них самих, объективными моментами идеи.

Распределение материала государства по отношению «к единичному человеку при посредстве обстоятельств, произвола и собственного выбора своего призвания» не получает у Гегеля своего выражения как истинное, необходимое, как то, что само по себе и для себя есть безусловно правомерное. Они, как таковые, не признаются разумными; однако, с другой стороны, их разумность всё же как-то признаётся, но при этом они объявляются кажущимся опосредствованием, оставляются в том виде, в каком они существуют, но вместе с тем получают значение определения идеи, результата, продукта идеи. Разница кроется не в содержании, а в точке зрения или в способе выражения. Мы имеем здесь двоякую историю: эзотерическую и экзотерическую. Содержание лежит в экзотерической части. Интерес эзотерической части неизменно направлен на то, чтобы находить в государстве повторение истории логического понятия. В действительности же развитие происходит как раз на экзотерической стороне.

В рациональном виде гегелевские положения означали бы лишь следующее:

Семья и гражданское общество представляют собой части государства. Материал государства распределён между ними «при посредстве обстоятельств, произвола и собственного выбора своего призвания». Граждане государства являются членами семей и членами гражданского общества.

«Действительная идея, дух, который сам себя делит на две идеальные сферы своего понятия, на семью и гражданское общество, как на сферы своей конечности», — следовательно, деление государства на семью и гражданское общество является идеальным, т. е. необходимым, принадлежащим к сущности государства. Семья и гражданское общество — действительные части государства, действительные духовные реальности воли, они — способы существования государства. Семья и гражданское общество сами себя превращают в государство. Именно они являются движущей силой. По Гегелю же, напротив, они порождены действительной идеей. Их объединение в государство не есть результат их собственного жизненного процесса; наоборот, это идея в своём жизненном процессе отделила их от себя. А именно, они представляют сферу конечности этой идеи. Они обязаны-де своим существованием не их собственному духу, а иному. Они — не самоопределения, а такие определения, начало которым положило нечто третье. Вот почему они и определяются Гегелем как «конечность», как собственная конечность «действительной идеи». Целью их существования является не само это существование. Идея отделяет от себя эти предпосылки, «чтобы, пройдя через их идеальность, стать для себя бесконечным действительным духом», а это значит политическое государство не может существовать без естественного базиса семьи и искусственного базиса гражданского общества. Они для государства conditio sine qua non {{необходимое условие. Ред.}}. Но условие превращается у Гегеля в обусловленное, определяющее — в определяемое, производящее — в продукт своего продукта. Действительная идея нисходит в «конечную сферу» семьи и гражданского общества только для того, чтобы, снимая их, наслаждаться своей бесконечностью и вновь её порождать. Она «распределяет таким образом» (чтобы достигнуть своей цели) «менаду указанными сферами материал этой своей конечн